Так началась его жизнь гулящего. Он много испытал, перевидал. Его ещё не раз били, но то было уже за дело. Так даже он сам считал. Его рука свободно тянулась теперь за всем, что он замечал и полагал, что это было нужно ему. Всё заключалось для него теперь лишь в умении вовремя смыться… Однажды он познакомился с монахом. Тот бродяжничал почище босоногих кармелитов. На жизнь, однако, он зарабатывал трудом: то там, то тут напишет кому понадобится письмецо, бывало челобитную, а то и тяжбу к мировому. За это он имел кусок чёрного хлеба, но не на каждый день. И у него, у того монаха, он обучился грамоте. Попробовал он было ею тоже добывать свой хлеб насущный. Но вскоре жизнь показала ему, что с наукой скорее с голоду умрёшь, чем зажиреешь. И он опять вспомнил своё старое ремесло… Потом он нанимался учительствовать к шляхтичам, к тем, кто был не в ладах с грамотой. Там он выдавал себя за поповича, вспомнив, что отец не только чинил, но ещё читал проповеди в сельской церквушке, убогой, обнищавшей. Даже церковные словечки стали выскакивать из него сами собой, хотя о них не думал он. От одного шляхтича он перебирался к другому. О нём уже и слухи стали расходиться по всем окрестностям. И вот, когда вроде бы всё шло у него гладко, подвернулась та панночка. У неё, у юной, и грудка-то едва лишь пробивалась. От сытой жизни, однако, кровь рано взыграла в ней. Плоть, торжествуя, заявила на неё свои права… И он попался… Когда он объяснял ей буквы и слоги, из них собирал слова и говорил, она упорно смотрела на него, обшаривала жадным взглядом. Огонь желаний вспыхивал в её глазах и там метался. И ножка её, ещё безумной, невольно тянулась к его ноге, её касалась и трепетала, отскакивала боязливо. Но вот вновь тянется она и жмётся, страсть в теле, ещё не развившемся, её корёжит… А потом случился тот грех… Она краснела, затем бледнела и млела, страстно млела, уткнувшись в него, пыхтела… Что было с панночкой? Она расцвела, бутон колкой розы вдруг распустился. И её родители заметили тотчас же это… И вот он уже сидит в тюрьме, в холодной… Вот тут и появился пан Меховецкий… Но теперь он, как бес, смутил его…
Его воспоминания прервали его ближние. Они шумно полезли в шатёр. К нему тут же подкатился шут, уселся у его ног, рядом с Пахомкиным креслом, и звякнул бубенцами на своём пёстром колпаке.
И тотчас же в шатёр вошёл ротмистр, как будто услышал вот этот зов его. Вошёл он не один, с поручиком. Ротмистр был серым, неприметным, из тех, с которых скатывается взгляд, а память ни за что не может уцепиться. Но каблуками щёлкнул браво он.
— Ротмистр Пшонка, государь! К вашей светлости от пана гетмана послан из Ростова митрополит!
И он подал знак поручику. Тот вышел из шатра и тут же ввёл в него какого-то пустынника, а может быть, юродивого.
Так с первого взгляда Матюшка окрестил представшего перед ним.
«Пустынник» был плохо одет, но строен был. Заметно было это даже под старенькой одеждой: на нём топорщился засаленный кафтан, и в грязи были стоптанные сапоги. А шапка, шапка-то! Меховой колпак татарский, на все сезоны годный. Борода же, с проседью, длинная и жёсткая, торчала вперёд, выдавая характер дерзкий, неуступчивый. Черты лица, однако, были правильными у него и броскими, осанка тоже производила впечатление.
«Хотя!.. Да нет, он просто плечи опустил…»
Глаза не прятал он, митрополит, и незаметно было в них религиозного смирения. В них жизнь была, она терзала ещё вовсю его. Он остановился у входа в шатёр, у лощёного полога, и тот не преминул ударить по лодыжкам и его тоже.
Матюшка и не думал подходить к нему, вот к этому митрополиту, вернее, пленнику его. Пока всё было неизвестно, получится ли что-нибудь у них, договорятся ли они… Но тут он невольно заметил, как стоял Трубецкой. Тот жался в уголке шатра, ютился там, как будто хотел спрятаться, и отводил глаза от митрополита, хотя тот не смотрел в его сторону.