Искусство не только не является бесполезным повторением природы, как слишком часто думают, но и воздействует на нас совершенно отличным от природы образом.
Люди, имеющие дело лишь с природой и знакомые только с элементарными формами искусства, вообще умеют ценить лишь то, что велико, полезно, здорово. В самом деле, вне этих желательных или нормальных форм, природа сама по себе лишена всякой красоты. Для крестьянина «прекрасная погода» – это «богатая погода», т. е. весною «прекрасная погода» означает дождь на лугах или на полях до работы; зимою же это будет означать мороз, убивающий вредных насекомых и позволяющий ездить по низким затопляемым местам; наконец, в месяцы жатвы и сбора винограда «прекрасная погода» будет означать солнечный день. Все знают, что крестьянин называет «прекрасной свиньей». «Прекрасная равнина для крестьянина опять-таки значит хорошо содержимое хозяйство, в котором даже малейший клочок земли использован, например, для огорода. Покрытая вереском земля и пустошь, прелестные в глазах художника, кажутся труженику безобразными и служат для него воплощением нищеты и неблагодарного труда. Происходит же это оттого, что он в них видит лишь их «естественную» красоту или «естественное» безобразие.
Подобным же образом «красивая женщина» в глазах человека толпы и в обыденной речи означает женщину высокого роста, сильную, хорошо сложенную и пышущую здоровьем; человеку же более тонкого вкуса она может показаться самим уродством по своему сложению, лицу и интеллекту.
Понятно, что эти «филистеры» оценят в художественном произведении исключительно те качества, которые они высоко ставят и в повседневной жизни. Как женские фигуры, им нравятся безвкусные слащавые олеографии, как мужские типы – этюды с дюжих натурщиков. Простонародью нравятся драмы и романы, переносящие его в мир аристократии, грубо приближенный к его понятиям; пресыщенная же аристократия охотно предпочитает, подобно аристократии XVIII в., истощенной светской жизнью, пасторали или, как современная французская буржуазия, «parvenue», – реализм, «тривиальность», – все то, что в силу реакции кажется нормальной и здоровой жизнью.
Когда удается освободиться от этой традиционной двусмысленности, то сразу становится ясным, что красота природы не только не союзник красоты художественной, но часто является даже ее конкурентом и придатком. Одна красота изгоняет другую. Не только слишком точное подражание или предмет слишком обыденный по природе своей оскорбляют эстетическое чувство; но помимо того, искусство на наших глазах мало-помалу покидает область природы по мере того, как, при помощи науки, мы открываем в ней все новые красоты, ибо красоты природы и искусства – различного порядка. В эстетическом отборе, сила которого нисколько не уступает силе естественного отбора, две красоты не могут сосуществовать, не причиняя вреда друг другу.
Это одна из главных причин, в силу которых современная наука столь часто казалась противоположностью искусства. Красота познания – красота в природе – лишь псевдоэстетична. Астрономия открыла нам в жизни неба тысячи чудес, несравненно более возвышенных и более будящих нашу мысль, чем все легенды древних, ребяческие по сравнению с известными нам истинами. Но вместе с тем искусство совершенно отдалилось от астрономии. Истина слишком прекрасна (в анэстетическом смысле этого слова) для того, чтобы нуждаться в дополнении ее красотою (в эстетическом смысле); прикрашивать истину во многих случаях равносильно оскорблению ее и нас, ибо подлинная ценность истины заключается в ином, в ином же заключается и ценность нашей научной мысли.
Небо Птолемея было лишь несчастным, крохотным часовым механизмом, жалким по сравнению с вселенною Ньютона и Гершеля. Но воображение поэтов охотно витало в чувственной музыке его сфер. Наши сферы стали молчаливыми для нашей мысли. Наш эфир уже не чистый и имматериальный огонь древних; мы точно знаем, что температура его 273° ниже нуля, а волны его мы измеряем с точностью в несколько тысячных. Математически вычисленными триллиардами льё, миллиардами веков, миллионами колебаний в секунду наше воображение ослеплено более, чем воображение индусов их детскими тысячами кальпа[69], имевшими лишь чисто словесный авторитет символов. Чудеса, которые мы еще чаем от фотосферы, бессмертные или, может быть, вечные судьбы параболических комет, незапамятным временем падения которых через небеса, начало которого относится к междумировому периоду, несомненно, измеряется самый возраст нашей Солнечной системы, кружат голову; наше воображение превращается в ничто пред реконструированным зрелищем образования гор и рева доисторических чудовищ, после которых химеры античного Тартара оказываются лишь бессильным и нелепым тщеславием.