Брюнетьер неоднократно обращался к статистике для того, чтобы отметить эволюцию того или другого вида литературных произведений. Благодаря статистике он видит, например, как за двадцатилетие, с 1640 по 1660 г., трагедия и комедия вытесняют мало-помалу смешанный вид – трагикомедию: за двадцать один год было сыграно во Франции почти сто трагедий, за то же время, с промежутками в семь лет, трагикомедия упала с тридцати девяти до шестнадцати, затем до двенадцати пьес; комедия, наоборот, поднялась с восемнадцати до двадцати пяти, а затем и до двадцати восьми произведений[206].
Вот весьма убедительный внешний показатель. Лансон весьма одобряет верного этому методу Морне, который «располагает противоречащие факты в параллельные ряды: идущий вверх ряд указывает новую тенденцию, убывающий ряд – пережитки прошлого»[207]. И нельзя не согласиться с тем, что никакой другой прием не позволил бы более правильно выяснить весьма сложную эволюцию чувства природы.
В XVIII в. живописец и критик Роже де Пиль
Современным критикам ничего другого не остается, как принести публичное покаяние перед социологией. Отпугивает их скорее название, а не обозначаемое им содержание. Но мы видели, что лучшие из них сознательнее относятся к своему настоящему делу и лучшие понимают место художественной критики в ряду современных дисциплин.
Никто удачнее Густава Лансона не выразил положение этого вопроса. «Мы, критики, – говорит он, – делаем то же, что г. Журден: мы говорим прозой, т. е., сами того не ведая, занимаемся социологией». И это столь же верно по отношению к импрессионизму, как и по отношению к ученому историку. Даже критик-догматик, хотя бы, например, Буало, «может избегнуть упрека в возведении в универсальный принцип своих индивидуальных впечатлений лишь в том случае, если мысль его приобретает сопельный характер».
Пора наконец возвести в принцип этот достаточно установленный факт. «Вся разница, которая при этом имеется между субъективной критикой и историей литературы, – говорит дальше Лансон, – заключается в том, что путем критики я выявляю отношение художественного произведения к самому себе, а путем истории – отношение его к автору и к различной публике, пред которою оно прошло»[208]. Но не соответствует ли одно отношение другому? Могу ли я действительно отделить свое суждение об «Илиаде» или о готическом соборе от мысли о породившей их культуре? Нет, не могу, не рискуя высказать эстетическую нелепость, т. е. ошибиться в оценке, ибо в этой области, как и во всякой другой, существуют иллюзии, вероятности и относительная достоверность.
«Искусство предполагает публику», – говорит Гирн. Быть может, на это возразят, что многие действительно оригинальные художники были не поняты в свое время, боролись против современных им вкусов, привлекли к себе публику лишь после того, как она предварительно подняла их на смех, или же были действительно поняты лишь после смерти. Не так ли было с Вагнером, Берлиозом, Пюви де Шаванном, Шелли, Ницше? Но при этом речь идет не только о современной публике, платящей, следующей капризам моды, которую истинный художник ненавидит и часто презирает. Речь идет даже не о малом количестве истинных знатоков, понимающих и поощряющих истинно талантливых художников, направляющих развитие искусства или, по крайней мере, идущих нога в ногу с ним вместо того, чтобы тормозить его. Впрочем, не важно, что представляет собою публика объективно, – важно лишь представление, которое составил себе о ней художник, ибо лишь это оказывает на него влияние, если отвлечься от денежного вопроса; правда, денежный вопрос часто тиранически давит человека, однако крайняя пестрота публики делает его менее жгучим, чем может показаться, по крайней мере, истинно великие таланты могут, при крайне пестром составе публики, выбрать себе подходящий круг ценителей или создать его.