— А с женой намилуешься — приходи тоже к церкви, — сказал Гришка в спину, отвязывая жеребца от плетня. — Погутарим об новых порядках — чего нам нынче ждать и как сообща проживать.
— Сообща-то? — застыл у воротцев Роман. — Сообща мы и раньше как будто не жили. А теперь и подавно жизнь предвидится разная: вы, казаки, одну хотите, а мы, иногородние, — другую. Или что, революцию сделали, а земля на Дону как была вся казачья, так и дальше под вами пребудет?
— Ну вот об том и погутарим, — посвинцовели Гришкины глаза, влепляясь в Леденева — совсем как тогда, в далеком их детстве, и с новой, недетской, тревогой спросили: «Земли тебе надоть, мужик?..» — А то ить время нынче вон какое — в упор один другого не угадывает. К большевикам покудова ты вроде не прилип, тоже как и к кадетам. Так с чем же на хутор явился? Землю нашу делить? Не пойму тебя зараз. Батяня вон при ветряке, хозяйство справное — и казакам иным на зависть, а ты, Леденев, все плохо живешь? Чего ишо надо? Не на пустой ить баз пришел — за свое и держись, на чужое не зарься. На казаков обиду держишь, ровно камень за пазухой, а одолеют большаки — так и на вашу мельницу, поди, наложат лапу, не только на наше добро. Вот и подумай — вроде не глупой, офицер как-никак.
— А я за мировую справедливость, — нажал на Гришку засмеявшимися глазами Леденев. — Мне, могет быть, ни вашего, ни своего ничего уж не надо — пусть все общее будет.
— Ну-ну. — Не сломав его взгляда и упрятав подточенный свой, Гришка цапнул луку, кинул сбитое тело в седло, как будто торопясь скорее вырасти над Леденевым. — Смотри — дошуткуешься. А касаемо Грипки — жди сватов в скором времени. Породнимся, хучь ты трижды большевик! — жиганул коня плетью, поднял шлейф снежной пыли.
«Ишь как вызверился, — подумал Леденев, направляясь к крыльцу. — Чисто пес за мосол. Чует, что пошатнулась под ними земля. Гляди, и вступит голытьба в права». Незнакомая радость чужого падения, ослабления всех казаков подсогрела его, но вот уж застонали под ногами порожки обметенного крыльца, и с пересохшим горлом он переступил порог.
Алевтина Савельевна с Грипкой и Асей, суетясь, собирали на стол. От дымящегося самовара обернулась на скрип половиц и впилась в него Ася — спустил мешок с плеча, шагнул навстречу вскинутым глазам, немедля вобравшим его, как полынья глотает человека или лошадь. Зачужавшей рукой, как бы нечеловеческой, вовсе не предназначенной для береженья и ласки, он коснулся ее смоляных, остро пахнущих домом волос, ее лица, как будто бы подставленного солнцу.
— Ну, как жила без меня? — спросил с надломившимся в улыбке лицом. — Не теснила работой родня?
— Да что ты, Роман Семеныч? — обиженно накинулась на Леденева мачеха. — Нешто она нам чужая? Чай, сноха в дом пришла — не работница. Иной раз, напротив того, гоним в дом: иди позорюй — и без тебя, чадунюшка, управимся. Ить шутка, что ли, — на войне была, терпела от вас, мужиков, чего вы там навоевали, — пущай хучь годок отдохнет. Так нет, тоже встанет ни свет ни заря. Хорошую ты девку в жены взял — работа в руках так и кипит.
А Леденев и сам уж видел: выровнялась Ася, лицо округлилось, на скулах кровно-розовый румянец…
— Работников-то нынче и нанимать уже нельзя, — услышал он голос, похожий на свой и, не выпустив Асю, обернулся к отцу.
Семен Леденев, в синесуконном казакине и новых яловичных сапогах, смотрел на него с улыбкою сложного чувства: и с тем неизъяснимым щиплющим волнением, от которого вмиг намокают глаза у отцов, и с горделивым любованием, и с горечью их разделенности — взаимной глухоты, что не обидой вызвана, не злобой несхождения в понятиях, а просто слишком долгой жизнью врозь… А может, и обидой. Слишком много возложено было на сына и уже не оправдано им, Романом, надежд, и теперь уж отец сомневался, боялся надеяться, что Роман, протрезвленный войной, возвернулся навовсе, затем, чтобы засунуть под застреху обрыдлое оружие и подпереть его, отца, в хозяйстве.
— Ну, со счастливым прибытием, сынок, — перекрестившись на иконы, поцеловал Романа троекратно.
Что-то новое — с мельницей вместе — появилось в отце. Не то чтобы спина, горбатая в работе, по-молодому распрямилась, как и не было прежних многолетних поденных трудов, но весь он как-то приосанился, как будто выше ростом стал. Раньше будто бы землю боялся топтать, ощущая себя на ней лишним, а вернее, живущим лишь по чужому дозволению, все время прижимался к невидимой стене, показывая: самому не устоять; по-собачьи засматривая в глаза всех встречных казаков, готовно подаваясь к ним, едва лишь позовут. Весь склад его кряжистого, тяжелого тела, природная сила, какой бы гордиться, вступали в какой-то паскудный разлад с обрывчато-робкими, услужливо-проворными и виноватыми движениями. Теперь же он словно вернулся к себе самому, каким был задуман природой, и в жестах стал скуп и несуетен, почувствовал весомость собственных шагов.
— Садитесь, садитесь, — звала Алевтина Савельевна.