Он почуял дыхание силы, что ломает устои извечной всесветной неправды. Неужто все им было взвешено и решено в туманные те месяцы, когда давился в митинговых толпах, в эшелонах, не понимая, для чего теперь он нужен? А может, все было предрешено еще в утробе матери, задолго до его рождения — вызревало в крови его пращуров, погребенных без имени, сеченных батогами, затолканных под лед, влекомых на аркане из родного рабства в рабство на чужбине, пахавших землю и ломивших шапку перед боярином и воеводой, простертых ниц в пыли перед татарским сотником, который выше на коня, на их готовность рухнуть перед ним, быть может, и бесстрашных, но бессильных переменить свою судьбу, неслышных и невидных никому, нужных только как тягло, никогда не жалеемых, ибо вместо убитых, заморенных, надорванных народятся такие же, и вот он пришел, чтобы всех их вернуть, чтобы никто из Леденевых не был прахом под чужими сапогами, чтоб никого в народе не топтали как траву и чтобы так пребыло до скончания веков, словно он, Леденев, и отдаст миру этот приказ и доведет до окончательного угасания светящее всем солнце, если мир вдруг посмеет ослушаться.
В его объятии стояла маленькая женщина, которая невольно, на свою беду, объяснила ему, мужу, все, подтвердила своими словами: да, именно это ты думаешь и именно этого хочешь. Но это ведь не Ася сказала: «иди воевать», а он сам понял: да, — а она лишь услышала мысли его, потому что могла понимать его лучше, чем он сам себя, и этот дар провидения ничего ей не давал, кроме новой тоски одиночества. Жалость к ней пронизала его — такая острая, что на мгновение поверил: не уйдет никуда.
Под вечер вместе с батей явился младший брат. Измененное временем, прошедшим с их последней встречи, дубленное ветрами отверделое лицо. Пшеничные усы, кирпичный румянец на скулах, широкие в посадке серые глаза, смотрящие угрюмо, тяжело, с непреходящим притаенным ожиданием недоброго и словно бы с усилием предугадать дальний замысел жизни: что она принесет.
— Гусар, а весь голый, как польский священник, — с усмешкой сказал, обнимая Романа.
— А это чтобы вшам цепляться было не за что.
— Коня-то не привел, своего строевого? Ух как бы нам в хозяйстве пригодился.
— Коноводы в полку и украли. Добрячий был конь.
За ужином заговорили о войне, о диковинных случаях гибелей и спасений от смерти, о пулях на излете, бивших в лоб не сильнее, чем муха, о пропитанных собственной жаркой мочой гимнастерочных тряпках, насунутых на морду для защиты от удушливых газов. После ужина вышли на баз покурить.
— Ну, как полагаешь, — спросил Степан с усилием, — дойдет до нас эта войнишка или к весне одни других прихлопнут?
— И кто бы ты хотел чтоб одолел?
— Тут поди угадай, — засмеялся Степан деревянно. — И так, и эдак худо. Кадеты верх возьмут — так, кубыть, все одно к большакам подкрепление из России прибудет, и обратно война. Зачнут и по Манычу офицеры народ баламутить. А Советы засилье возьмут — то же самое никакого покоя. Демихин с Гвоздецким на хуторе навроде ревком объявили и гулевую землю, что за выгоном, у казаков отмежевали. Кадеты что — мякина на лотке: тряхнул — и ветром сдуло, а вот ежли промеж нас самих, коренных, выйдет клочка, тут уж не попадайся.
— Так ить не миновать того. Прислоняться к кому-нибудь надо — к своим иногородним либо к казакам. Верней сказать, к богатым либо к бедным.
— Ну а я-то сам кто? Богатый аль бедный? — со смехом повторил Степан недавний Романов вопрос, словно хохочущее эхо принесло. — То-то и ба, что посередке мы, братушка.
— Ну а нутром к кому лежишь?
— К земле своей! Вон, к ветряку! Кубыть и справедливо — мужикам по наделу земли, тем более уж коренным иногородним, но не так это все, чтоб дуром да нахрапом. За Доном казаки, кубыть, и вправду с мужиками братство могут сделать — у них на душу падает, дай бог, десятка три-четыре десятин. А у нас поглядеть — что ни казак, то, почитай, помещик. Попробуй такому втемяшить, что надо делиться. Такое начнется — убереги Святая Матерь Богородица.
— И что ж, ты так и будешь плавать посередке, как коровий помет в проруби?
— А мне, брат, чужого, не надо — мне б своего не уронить. Катитесь вы, и белые, и красные, и всякие. Отвоевался, хватит! — окреп Степанов голос в злобе. — Мало меня жарили да парили — осталось лишь в рот положить! Нет уж, брат, ты как хочешь, а мое дело — сторона.
— Ну тогда уж не жалуйся, — сказал Леденев с невольно прозвеневшей в голосе издевкой, — когда тебя и те, и эти будут в очередь топтать.
— А тебе, погляжу, полюбилась война. Как волк в неволе, в доме озираешься.
— Положим, так. Что дальше?
— А то, что жена у тебя, не забыл? Ты, к слову, не подумай — с душой ее приняли. Мы с Грипкой сами, почитай, без матери росли, потому и жалеем ее, сироту… Так вот, стал быть, жена: пойдешь зараз к ней — и дите, может статься, у вас образуется, это дело нехитрое. И куда ты от них? Воевать-то пойдешь — кто Настасью твою охранит? Да мы от нее не отказываемся, не об том разговор, а все ж могет быть и такое, что и самим придется худо. Мужик лишний в доме — какая-никакая, а подмога.