— Да как-то жили столько лет без мужиков.
— Ну ты чисто новорожденный. Воевали-то мы где — в чужой земле. Кому до наших баб тогда было дело? А друг на дружку кобелями кинемся — богатые на бедных-то? И все вот туточки, в родимой стороне. Воевать полюбил, а кубыть, и не видел, какая она, война. Через нее-то и доходит человек до всяких непотребств. Коль война, так уже и все можно. Коли враг, так уж не человек, тоже как и семейство его.
— Живы будем — посмотрим, — ответил Роман, не глядя на брата.
Толкнулся сердцем к Асе, как будто одной ночи должно было хватить, чтоб уберечь ее ото всего, как будто мог отгородить ее от мира, крадясь по ней сторожкими губами, провести между Асей и всеми неприступную грань, как затесами метит лесные владения зверь, как проводят межу по казачьей земле мужики, веря, что навсегда отделяют свое от чужого.
XXXI
С ослепшего, аспидно-черного неба все сеялась колючая крупа, говорить было трудно и больно — как будто сами ветер и морозный воздух, скипевшийся до твердости железа, не давали Сергею сказать очевидную глупость, вернее высказать суждение о том, чего не понимает, — о человеке, наделенном такой силой, что становится неуловимой сама его сущность.
— Порой мне кажется, что он безумен, — говорил Зарубину. — Нет, не как человек, который может размозжить себе в припадке голову, и потому его необходимо привязать ремнями к койке. И не так, чтоб отдать несуразный приказ, то есть гибельный… нет, в этом смысле он машина, тут у него такое точное, холодное чувство своей головы, что сомневаться не приходится. Но, знаете, мне кажется, что он давно уже перешагнул мораль, то есть все понятия о недозволенном.
— Жрет человеческое мясо? — усмехнулся Зарубин. — Младенцев жарит заживо? Или расстреливает побежавших — без суда?
— Я не о том. Нужна жестокость. К предателям, к трусам, к врагам. Но эта жестокость есть средство, а он как будто обращает это средство в цель. Нет у него и вовсе цели никакой, кроме собственной власти. Он будто и не хочет, чтоб война кончалась, поскольку только она кончится, как у него не станет этой власти, абсолютной. Любой, кто попытается лишить его власти, и будет ему враг. Порою же мне кажется, что он уже не верит, что наша цель однажды может быть достигнута, и значит, все было напрасно, все жертвы, вся жестокость, и ничего ему не остается, кроме личной вседозволенности, как ничего не остается, кроме водки или опия, для того, кто изверился, потерял всякий смысл: если незачем жить, значит, надо забыться.
— Порою, Сергей Серафимыч, — сказал Зарубин, помолчав, — приходится прибегать к таким жестоким средствам, что эти средства заставляют усомниться: а стоит ли цель того?
— И даже в нашей цели сомневаться?
— В любой, — подтвердил Зарубин. — И знаете, даже не в цели, а скорее в себе — человеке, ее достигающем. Цель твоя справедлива, свята, но все-таки нельзя ли было достичь ее каким-нибудь другим путем — ценою другой, меньшей крови. И даже если понимаешь, что иначе нельзя было, иначе бы погибло твое дело, то все равно винишь себя, ведь всю эту необходимую жестокость творил именно ты, а не кто-то другой. Человек не выдерживает этой ноши. Даже такой, как Леденев, не может выдержать, и даже именно прежде всего такой, как он, потому что такие-то и берут на себя больше всех. Когда человек покалечен физически, его отправляют домой или в госпиталь. Леденев же истружен душевно, а отпустить его домой никак нельзя. Заменить в Красной армии некем. Да и дома-то у него никакого уже нет. Вы знаете, на человека, разбитого большой бедой, непоправимой, личной, порой находит некое спасительное отупение. Его ум так же ясен и быстр, как и раньше, но внутри него будто ломается что-то, и он уже лунатик, вернее именно машина, не понимающая степени и смысла собственной жестокости. И лучше бы он забился в падучей, пошел рубить направо и налево — вот тогда бы его спеленали как малого и наконец-то дали человеку отдохнуть. Но вы-то будто склонны считать его Наполеоном, маньяком собственного «я».