Министр, чуть обнажив нижние длинные зубы, смотрел на него, Макса, и не глаза были у министра, а холодные узкие щели, бедой грозившие — неувертливому, непонятливому. Разомкнул обтянутые сухой тонкой кожей челюсти, сведенные раздражением, пояснил назидательно: «Для того чтобы запечатлеть мгновение, Рихтер, я посылаю туда фотографов и кинооператоров. Вы же, Рихтер, обязаны возвысить германскую нацию и ее армию в живописи. Но это не должно быть ни лестью, ни эпитафией: и там, и там правда опускает глаза… Высшая правда подвластна лишь большому художнику. Когда мы смотрим на изображенный им цветок, то слышим жужжание пчелы, хотя ее и нет на рисунке. Такова сила искусства!.. Знаю, вы, Рихтер, слишком мягки и добры для немца. Я велю вам быть более немцем, потому что добрые люди никогда не говорят правды, они лгут из сострадания. Добрые всегда были началом конца. А я велю вам сказать правду силой вашего таланта…»
Говорил Геббельс и длинно, и довольно выспренне, языком, каким были написаны его романы и повести, но Макс был охвачен тихим радостным помешательством, и все ему казалось глубокомысленным и уместным. Боги поддаются лести пигмеев. Мог ли пигмей устоять перед лестью бога! Сделай в те мгновения Геббельс ласковый поощряющий жест, и он, Макс Рихтер, ринулся бы целовать его ботинки. В те мгновения, сглатывая сладкую слюну счастья, Макс безоговорочно верил в пляшущую звезду, которую породит обещанный шефом пропаганды хаос. К ней! И в кисельный туман уходила обратная связь, подмеченная популярным философом: чем больше стремится человек вверх, к свету, тем сильнее устремляются корни его в землю, вниз, во тьму, вглубь — во зло… Не вспомнились в те мгновения иные слова того же Фридриха Ницше: «Нет ничего выше меня», — говорит чудовище. И не одни только длинноухие и близорукие падают на колени». Но они, эти слова, еще, быть может, вспомнятся…
А в тот час подмывало его красной ценой отблагодарить доктора. Язык мой — враг мой, откусить бы его, потому что с него просилось: доктор, я нашел государственного изменника! Тот мерзкий стихотворный пасквиль писал мой шурин!
Да, сомнений не могло быть: почерк Ральфа соответствовал тому, какой видел Макс у доктора Геббельса на фотокопии, Макс был уверен в зрительной памяти. «Ты сообщишь о нем в гестапо? Или прямо самому доктору Геббельсу?» Глаза Хельга отвела, голос сухой, отчужденный. Макс пожал плечами: ни того ни другого он пока не собирался делать. Все так же глядя в сторону, она промолвила: «За укрывательство тебе грозит концлагерь. Всем нам». Но на вопрос, что же она предлагает, тоже неопределенно пожала плечами. Потом сказала, что непутевого брата надо как-то спасти. Больше они не возвращались к Ральфу, хотя оба часто думали о нем.
Попробуй забыть, не думать!.. Где он сейчас, солдат вермахта? В последний раз проверяет легкость поворотов башни, хищно поводя пушкой? Или горячими нервными ладонями ощупывает холодные тела снарядов в ящиках и бортовых кассетах? Или перед атакой высунулся из танка и жадно курит, курит и смотрит на звезды? Почему он так озлоблен против нового порядка? Коммунисты или социалисты влили в его жилы желчь? Коммунисты или социалисты…
Помнишь, Макс, зимние дни 1933 года? Голодный, ненавидящий весь мир первокурсник художественной академии стоит перед афишной тумбой и читает предвыборный плакат. Плакат призывает левые силы оставить в стороне разногласия и объединиться в борьбе против фашизма. Фотографическая память по сей день выхватывает заключительные слова воззвания:
«Постараемся сделать так, чтобы природные пассивность и трусливость сердца не дали нам погрязнуть в варварстве…»
«Коммунист или социалист?» — раздается сзади вкрадчивый вопрос. Макс оборачивается, и трое молодчиков налетают на него, валят на тротуар и бьют — кулаками, пинками, стальной цепочкой. Вспугнутые чьим-то свистом, быстро исчезают в переулке, успев содрать с тумбы воззвание. Он кое-как поднимается и, пошатываясь, прикладывает к разбитым губам и носу снег. Мимо по тротуару стучат, шуршат, поскрипывают шаги прохожих, до Макса никому дела нет. Снег в руке быстро напитывается красным. Кровь капает к ногам, к обрывку плаката. На обрывке остались слова: «…природные пассивность и трусливость сердца не дали нам погрязнуть в варварстве…» И Макс сквозь слезы начинает хохотать…
На обрывке воззвания остались несколько подписей, очень знакомых избитому голодранцу: писатель Генрих Манн, художница Кете Кольвиц, врач Карл Кольвиц… А через несколько дней, недели, пожалуй, за три до всеобщих выборов в рейхстаг, Генрих Манн и Кете Кольвиц изгоняются из Прусской академии художеств. Мужа художницы, Карла Кольвица, лишают врачебной практики. Их сына Ганса увольняют с работы в больнице…