От «Волчьего приюта», Эстес-Парк, где мы провели целый месяц, окаймленная синими цветами тропа вела через осиновые рощи к тому, что Белла забавно называла Подошвой Бока. Был еще Палец Бока — в южной части горы. У меня сохранилась большая глянцевая фотография, снятая Вильямом Гарреллом, первым, если не ошибаюсь, человеком, достигшим «Пальца» — в 1940, что ли, году, — на которой запечатлен восточный бок Лонг-Пика с клеточками восхождения, наложенными поверх петлистого маршрута. На обороте этой фотографии — столь же бессмертное на свой непритязательный лад, что и ее предмет, — аккуратно переписанное фиолетовыми чернилами сочиненное Беллой стихотворение, которое она посвятила Адди Александер, «первой женщине, поднявшейся на Пик восемьдесят лет тому назад»[171]
. Оно служит напоминанием и о наших с ней скромных достижениях:Она сочинила его во время нашего пикника где-то между теми самыми грандиозными утесами и исходной станцией подъемника, и после нескольких мысленных проверок результата в хмуром молчании она наконец записала его на салфетке и вручила мне вместе с моим карандашом.
Я сказал ей, как это прекрасно и артистично, особенно последняя строчка. Она спросила: «Что артистично?» Я сказал: «Твои стихи, ты, то, как ты сочетаешь слова».
Во время той поездки или, может быть, в другой раз, позднее, но, уверен, в том же краю внезапно налетевшая буря смела всю красу июльского дня. Наши рубашки, шорты и мокасины, казалось, разъела ледяная мгла. Первая градина стукнула по консервной банке, вторая — по моей лысине. Мы нашли укрытие в углублении под нависшей скалой. Грозы для меня — настоящая пытка. Их губительный гнет разрушает меня, молнии, ветвясь, пронзают мой мозг и сердце. И Беллочка знала об этом; прижавшись ко мне (скорее ради моего блага, чем собственного!), она легонько целовала меня в висок при каждом разрыве грома, как бы говоря: «Еще одна прошла, ты по-прежнему цел и невредим». Я уже страстно желал, чтобы эти раскаты никогда не кончались; но тут они перешли к вялому громыханью, и солнце нашарило изумруды в мокрой травянистой прогалине. Она же все никак не могла унять дрожь, и мне пришлось запустить руки ей под одежду и растирать ее тонкое тело, пока оно не запылало, — как бы для того, чтобы отвратить «пневмонию», которая, как она лепетала, судорожно смеясь, была «немой», была «не мной», и как «молю», и как «внемлю», благодарю.
Здесь вновь очередной смутный провал в последовательности событий, но, должно быть, вскоре после этого, в том же мотеле или в следующем на пути домой, она на рассвете проскользнула ко мне в комнату и села на мою кровать — подвинь ноги — в одной короткой пижаме, чтобы прочитать мне еще одно свое стихотворение:
Я вновь восхвалил ее талант и поцеловал, возможно, немного слишком горячо, чем того заслуживали стихи, поскольку, вообще-то, нашел их темноватыми, хотя и не сказал ей об этом, а она зевнула и уснула у меня в кровати (привычка, которую я, как правило, не поощрял). Впрочем, сегодня, перечитывая эти странные строки, я вижу сквозь их лучистый кристалл тот колоссальный комментарий, который я мог бы к ним написать, с галактиками из звездочек ссылок и сносок, напоминающих отражения ярко освещенных мостов, перекинутых над черной водой. Но у моей дочери своя душа, а у меня — своя, и да истлеет Хамлет Годман с миром.[173]
4
До самого начала 1954/55 учебного года (близилось тринадцатилетие Беллы) я был все так же безумен от счастья, все так же не видел ничего уродливого, или опасного, или абсурдного, или, попросту говоря, идиотского в своих отношениях с дочерью. За исключением кое-каких незначительных прегрешений — нескольких горячих капель нежности, перелившихся через край, завуалированной кашлем одышки и прочего в таком духе, — мои отношения с ней оставались практически невинными. Но какими бы достоинствами я ни обладал как профессор литературы, ничего, кроме собственной «профнепригодности» и безрассудного пренебрежения дисциплиной, не вижу я теперь в зеркале заднего вида, рассматривая то сладостно-шальное время.