— А то попросту морду тебе раскровеню, — зло, но уже успокаиваясь, промолвил Баталов. — Вот ты треплешься обо мне, что я генеральский сынок, скороспелый выдвиженец, опекаемый офицер. Так знай, что генеральскому сынку и это можно. Врежу тебе промеж глаз — и будь здоров. Никто не спросит за то, что набил морду негодяю, который срамит авиацию. Понял теперь или нет? И я тебе не буду читать никакой морали, пусть этим наш замполит занимается. Или возьмись за ум, или получишь по шее в прямом и переносном смысле.
Джон пожал плечами:
— Оригинальный ультиматум. Хотя и несколько прямолинейный.
Он вдруг задумался. Аэродромный ветер сушил на его побледневшем лице мелкие капли пота. Сияло над головой солнце, но Петушко-ву казалось, что вокруг него стало темнеть. Рядом стоял самолет с косо отведенными назад крыльями, и этот самолет показался ему сейчас его собственной судьбой. Он не любил и даже побаивался этой машины, хотя и умел ею довольно сносно управлять. Когда истребитель шел на взлет и, оторвавшись от полосы, начинал набирать высоту, Петушков, как и всякий летчик, терял землю из поля зрения и видел перед собой лишь открытое воздушное пространство. Большинству летчиков в это мгновение хотелось петь и радоваться от счастья, потому что ощущали они и чувство скорости, и чувство побежденной высоты. А Петушков готов был сжаться в плотный комок от испуга и даже закрыть глаза. От этого удерживало лишь одно обстоятельство: он прекрасно понимал, что стоит только зазеваться, перестать думать, наблюдать за приборами — и машина потеряет управляемость, откажется повиноваться человеку, поддавшемуся страху. И он совершал полет, но совершал, как совершает в цирке зверь трюки, которым обучен, под взглядом строгого укротителя. Для него этим укротителем была сама машина, его судьба.
Сейчас эта судьба висела на волоске. Если Баталов доложит Крымскому, Крымский майору Вовченко, а тот самому Клепикову, его, Джона Петушкова, больше никогда не подпустят к самолету. Он получит спокойную от неприятных ощущений полета жизнь. Но эта спокойная жизнь будет куплена ценою несмываемого позора. Словно сквозь строй, пройдет он мимо всех однополчан. Одни будут холодно отворачиваться, другие встречать молчаливыми осуждающими взглядами, третьи с презрением бросать в лицо короткое гневное слово: «Трус!» И с радостью ли его встретит тогда чересчур сердобольная маман, не говоря уже об отце и о друзьях с улицы Горького, всегда прятавших под ироническими шуточками уважение и мальчишечью зависть к его летной форме, которой он может теперь лишиться?
— Что можно сделать? — вслух пробормотал Джон. — Как это все можно исправить? Не отстраняйте меня, товарищ лейтенант, от запланированного полета. Сейчас я в ваших руках. Одно ваше слово — и меня вычеркнут из плановой таблицы, а потом разборы, беседы, наказания...
— Вы с ума сошли!.— негромко воскликнул Аркадий и даже огляделся по сторонам. — Какое же я имею право выпустить в полет человека с запахом винного перегара? А вдруг какая-нибудь оплошность, поломка или авария?
Петушков глубоко вздохнул и поднял на Аркадия глаза, утратившие уверенность нахала, которому и море по колено.
— Товарищ командир, не губите. Выпил я вечером и сейчас отлично себя чувствую, в полете уверен. Вы же знаете, что со мною будет, если все всплывет.
— Знаю, — твердо произнес Аркадий, — но ведь мой долг...
Петушков горько покривил губы.
— Долг, долг. Ну зачем эти официальные слова, товарищ командир? Вы, разумеется, можете сейчас пойти к нашему комэску майору Вовченко, и все будет кончено. Меня выгонят из ВВС, привлекут ко всем видам ответственности.
Аркадий хмуро уставился в широкое лицо с подстриженными бакенбардами, ожидая увидеть насмешку в глазах, но не нашел.
— А ты представляешь, какую я беру на себя ответственность? В полет тебя, разумеется, не выпущу — найду причину, чтобы тебя сняли из плановой таблицы. Но и докладывать не буду. И помни: никто не должен знать о сегодняшнем случае. Никому ни слова!
— Могила, товарищ лейтенант! — прошептал Петушков.
БЕДА