Из окна широкой полосой упал на стол, на шкатулку солнечный луч. Вспыхнули ярко медные уголки, заиграл под солнцем сложный узор на крышке. Рука Ивана Ларионовича, лаская хитрое медное плетение, затрепетала. И в этой ласке, в этом трепете было что-то противоестественное, даже страшное. Так гибко, ловко пальцы скользили по гладкой поверхности крышки, прижимались к медным уголкам, обтекали их, обнаруживая и жар, и страсть, которых нет и быть не может у живого к неживому.
Иван Ларионович поднял сухие глаза на Шелихова:
— Когда ты был в плаванье и известий от тебя долго не приходило, Лебедев дурить начал. Считали, погибла твоя ватага, и он тайно похоронщиков по твоим следам послал. Заметь — тайно! Знаешь, есть такие. Ватага ляжет от цинги ли, от другой какой хворости, ну а эти придут, зимовье разыщут и пушнину, что осталась после ватаги, заберут.— Он сжал губы и посидел молча.— Я о том прознал,— продолжил странным голосом,— и, дабы придавить его, векселя лебедевские по Иркутску скупил.
Иван Ларионович кулачишком ударил по крышке шкатулки и вовсе жестко сказал:
— Лебедев портки последние снимет, но с нами не рассчитается, ежели их разом к оплате предъявить. Вот как, Гриша.— И хекнул, да так, что не понять было: не то засмеялся, не то злобой подавился.— И еще добавил, ощерившись:— Но Лебедеву о том пока неизвестно.
Шелихов от неожиданности за висок себя тронул. Под пальцами почувствовал — бьется жилка. Малая жилка, но бьется тяжело, трудно, гоня густую кровь. И не хотел, а подумал: «Да, в купцы большие Иван Ларионович не случаем вышел. Он не на день, но на годы вперед видит». И хотя первым чувством была в нем радость, что Лебедеву пошатнуть компанию не удастся, однако и горечь объявилась: одну тайну Иван Ларионович объявил, но сколько секретов у него еще есть? «А я-то,— подумал,— всегда нараспашку. Вот он — бери с потрохами».
Голиков, словно угадав его мысли, протянул руку через стол — даже со стула приподнялся — и по плечу похлопал.
— Что, Гриша,— сказал,— нахмурился? Я тебя в топь эту не втягиваю. У тебя другое... Ты с мореходами дело имей. Там чище. А я с купцами слажу. Мореходы, мореходы — вот это твое.
Шелихов молчал.
Иван Ларионович осторожно открыл шкатулку и, порывшись в ней, достал две бумажки.
— Гриша,— сказал,— поезжай-ка сейчас к Ивану Андреевичу и без шума, без слов громких покажи эти листочки. Заметь ненароком: просим-де паи из компании не забирать. Лебедев неглупый мужик. Все поймет. Еще скажи,— у Ивана Ларионовича зло дернулась щека,— каждому воробью своя застреха.— И вновь лицо у Ивана Ларионовича переменилось: прежние ласковые морщинки пролегли у глаз, и лицо порозовело, бледная серость сошла с него. Губы улыбались.
Шелихов взял листочки, сложил пополам, и вдруг подумалось ему, что разговор этот не раз припомнится. Но Иван Ларионович уже захлопотал вокруг него суетливо, обглаживая ладошками, трепал за плечо, и мысль тревожная, родившаяся неожиданно у Григория Ивановича, ушла.
Лебедев-Ласточкин встретил Шелихова стоя. Лицо каменное. Кого-кого, а его он никак не ждал.
Григорий Иванович расписки достал, подержал в руках. Припомнил, как Иван Андреевич в Охотске играл с ним, словно кошка с мышью, но себе такого не позволил.
— Вот что, Иван Андреевич,— сказал и, развернув одну из расписок, показал купцу,— взгляни.
Лебедев-Ласточкин вперед качнулся, впился взглядом в расписку, и зрачки у него задышали: то расплывались во весь глаз, то сужались до самой малой точки.
— И вот на эту бумажку взгляни,— сказал Шелихов и вторую расписку развернул.
У Лебедева-Ласточкина губы задрожали, сломались, словно крикнуть он хотел от жестокой боли, но звук из горла не шел. В глубине комнат, неслышные до того, застучали часы: «Так, так, так...» Гвоздили в темя.
— У нас просьба,— мгновение помедлив, добавил Шелихов,— паи из компании не бери.— Повернулся и пошел к дверям.
Иван Андреевич слова не промолвил. Стоял неподвижно, сцепив пальцы за спиной... И вновь застучали часы: «Так, так, так...»
И все громче, громче. Может, напомнить хотел маятник о боли и ярости, что обожгла Шелихова, когда он в Охотске уходил от Лебедева-Ласточкина? А может, напротив, сказать хотели о тщете человеческих страстей? Или равняли секундочки счастливых и несчастливых, удачливых и неудачливых, говоря каждому: остановись, всему есть предел! Шелихов об том не подумал. Чувстовал лишь одно: в душе было холодно и неуютно. О воробье и застрехе Ивану Андреевичу не сказал. Пожалел старика.
На том и кончилась история с лебедевскими паями, но узелок трудной тяжбы затянулся еще туже.
Через малое время узнали: Лебедев-Ласточкин заложил на Охотских верфях два новых галиота. Доли в их строительстве Северо-Восточная компания не имела. На то Иван Ларионович сказал:
— Пущай. Нам это не помеха.
И как далеко ни умел видеть, ан в этот раз ошибся.