Дядюшка вел себя с неестественным оживлением, спел даже озорное про то, как парни умеют пить и гулять, потом замолк, нахохлившись, и только вздыхал громко: терзался, как видно, похмельным угрызением совести. А там, приубожившись, застонал совсем уж печальное: о том, что и у него устал, и сам он притомился в долгом пути, и с тоской смотрит на месяц, а месяц тож коняжка е, как и он, одинок.
— Язви эту жизнь! — воскликнул он в сердцах. — Я говорю, какая унылая, темная наша жизнь… хоть бросай все и беги куда-нибудь на прииск. Вот были бы моложе, а?
Габдулла не отозвался, притворившись спящим. О многом говорено, о многом передумано, и планы были всякие… поселиться в деревне, учительствовать, обзавестись семьей — да, видно, ничему такому уже не бывать. Вот и здоровье как будто пошло на поправку, опять хочется жизни, ее шума и суеты, и опять вопрос: зачем бы ему отказываться от счастья, столь обыкновенного для многих людей?
Но можно ли среди этого безверия, уныния и хаоса надеяться на какое-то личное, отдельное счастье для себя? И разве можно личным счастьем восполнить потери, которые пришлись на его долю, на долю его товарищей, на долю мужика и рабочего?
Вот придет он в город, раскроет журнал, один из многих, и прочтет высокопарные стенания о национальных чаяниях. Об идеалах! К черту ваши идеалы, господа! Ваш идеал — приумножение капитала, а душа ваша слепа, темна, ей не разглядеть истины, ибо закрыта она золотом. Ваш дух слаб, ему едва хватает сил носить ваши ожиревшие тела.
А вы, разночинный удалой народ, друзья мои, уставшие на полпути? Вы несли книги голодному крестьянину и верили, что он станет счастливым. Как много назиданий было в тех книгах… Вы обиделись, когда я написал: «Душу, силу, плоть народа голода терзает змей. Книга — прочь! Народ терпенью, ты теперь учить не смей!» Я и теперь повторю: не кормите народ назиданиями, накормите хлебом.
Святые отцы, а какие у вас идеалы? Благочестивая покорность на земле, рай на небесах и кара на Страшном суде. Вы говорите: необходима вера. Что ж, бедняк верит в бога, но он не верит, что завтра не умрет с голоду. Я знаю, вы грозите карой, но я не боюсь: мое бесстрашье куплено дорогой ценой. Когда-то я думал, что вернусь в ваше сословие, буду учить людей жить по божественным законам… теперь уж нет! Я всегда был беден, всегда работал, и я немного знаю, как живется простым людям, о чем они поют, о чем льют слезы.
Мой идеал — быть правдивым в моих трудах, писать жизнь, какая она есть. И эта правда в какой-нибудь далекий день, может быть, станет поддержкой для новых поколений, чей дух поднимется над низостью, над эгоизмом людей и мелкими, их заботами. О, это будет прекрасное поколение, созревшее для делания добра!..
Глаза его как будто покрывала легкая дремота, но чувства были остры и зорки, и ясной была голова. Откинув ресницы, он поглядел на вечереющее небо и увидел облака, целый караван, заостренный с одного края четким очерком нетерпеливого, рвущегося вперед облака, похожего на сильную, напористую птицу. Он опять прикрыл глаза, но видение долго еще представлялось в уме, пока не стало монотонным и не исчезло совсем. Очнувшись в другой раз, он увидел: наступила ночь, полная луна светила над снежным полем. Вега — Зухра, — единственная в своей яркой силе, озирала поднебесную.
…А жила когда-то на земле красивая и добрая девушка. Осиротев, много обид стала терпеть от злой мачехи и ее дурной дочери. Однажды в лунную ночь повелела мачеха наполнить водой бездонную бочку, и долго плакала Зухра возле ручья, прося луну поднять ее к себе и избавить от земных мук. Мольбу девушки услыхала звезда, что неподалеку от луны жила, она и подняла сироту. С той поры и сама луна, прежде радостная, стала печальной. Но ярче, светлей стала звезда, пособившая девушке, и люди назвали ее Зухрой.
И сколько же лет с тех пор смотрит она неусыпным оком на все, что ни происходит на земле, и терпеливо ждет срока, когда на землю явится справедливость для всех — для сирот и бедных, для обиженных и одиноких. Сколько же лет, караваны лет!..
ЭПИЛОГ
Радостно-тихо, а все же с огорчительным карусельным ускорением истекала третья неделя в степи. Он жил в кошемной юрте и пил кумыс, и была во всем теле молодая блаженная лень, душа млела детской радостью от звона солнечных потоков и разлитой повсюду сочной, густой и пьяно пахнущей зелени.
Сарматское поле, вокруг ни единого человеческого жилья, до уездного Троицка двадцать пять верст.
Те несколько дней, которые он провел в Троицке и которые сильно утомили его, стали прошлым. Равнина имела такую особенность — превращать в прошлое даже вчерашний день. А может быть, такая особенность была в нем самом.
Прошлым стала его поездка в Уфу, поездка в Петербург, хотя и миновал только месяц. В прошлом был и день, точнее, глухая ночь в гостиничном номере в Казани, когда он написал, как из железной клетки мира улетает его бедная душа. О нет, не из мира, а в мир летела душа.