Желтый осенний свет тек в их комнату сквозь желтую занавеску, Лена Калинина, совершенно голая, лежала на скрипучей кровати, обнимая Михайлова, вдыхая горький и свежий запах его волос, а Михайлов после обычного для них насыщения глотал свою капсулу и погружался в ужасное, тоскливое забытье, рот его кривился, он очень страдал, видимо, во время этих погружений. И Лена Калинина обнимала его изо всех сил, потому что боялась — вот он умрет, и что с ней будет? — но каждый раз об выплывал, морщился, хватался за голову и говорил: нет, невозможно, и хватит, хватит. Но потом пробовал снова — меня хватит на семь раз, повторял он, дальше просто сотрется весь этот инграм, он и так еле держится. Вот он содрогнулся несколько раз, ее это всегда очень пугало, — и вынырнул из ужасного прошлого, в котором они ходили друг мимо друга, а могли все решить раз навсегда. И теперь он не жил бы с несчастной женщиной, которая во всем от него зависела, которую он убил бы своим уходом, да и мальчик его обожал — глупый мальчик, ничем не замечательный, кроме этой дикарской, обожествляющей любви к отцу; он не унаследовал ничего, кроме этой способности обожать недостижимое. Он не мог уйти, он никогда не уйдет, несмотря на все абсолютное единство, которое установилось у них с первого раза. И дочь никогда его не примет, и к ним с матерью некуда прийти, и она не могла больше ждать и не могла отказаться от этой муки. Их единственная надежда была на то, что она как-нибудь поймет там, двадцать лет назад, и она придумывала самые идиотские варианты — ну скажи ей, говорила она о себе с ненавистью, скажи ей, что у тебя дома живой дикобраз! Он только отмахивался.
Наконец он пришел в себя и привычно схватился за голову. Его боль, как всегда, отозвалась в ее несчастной голове, но женщины ведь выносливей, ей было не привыкать к мигреням.
— Ну что? — спросила она, хотя в душе никогда не верила во всю эту ерунду.
— Ты понимаешь, — сказал он, — я там ничего не могу. Это же он, я был другой. Я догадывался, конечно, о чем-то, но в целом это был другой человек. Ты представляешь, он еще не только ни разу не был с женщиной, он, собственно, и до рукоблудия еще не дозрел. А этот опыт, собственно, меняет человека…
И он улыбнулся несчастной улыбкой.
— Ну, в общем, никак, — и Михайлов отвернулся к стене.
Ужасно выглядела его худая спина, спина сутулого любимого умного все понимающего все умеющего ни на что не способного мужчины. Волосы у него были все такие же черные, без всякой седины. Она любила каждую его клетку, она не понимала, как могла не видеть всего этого тогда.
— Сереж, — сказала она робко. — А ты побил бы ее, а? Может, она тогда поймет? Все-таки, знаешь… обаяние силы…
— Дура ты, Калинина, — сказал он, хотя она давно была Яковлева. — Дура и есть. Я тогда-то не мог ее побить, хотя было за что.
Помолчали.
— Но кстати, — добавил он, — она совершенно очаровательна. Конечно, сейчас ты лучше, умнее, добрее, мягче и что угодно. Но я прямо любуюсь. Прямо то, что надо. Только она не понимает, и надо ей как-то показать…
Он засмеялся, и она, как всегда, поняла:
— Ты им только покажи, сами вниз слетят наверно.
— Это было бы ничего, — согласился он. — Но не подействует. Понимаешь, Калинина, ужас в том, что я там ничего не могу. Это, наверное, Бог так устроил, что ничего нельзя исправить, потому что если исправишь, то сделаешь только хуже. Это же может быть? Ну, допустим, я там на тебе женюсь, а ты меня убьешь. Хотя, знаешь, может, не очень это и хуже…
Калининой хотелось заплакать, но она его берегла, а главное, после всех своих приключений все еще заботилась о том, как она выглядит. Достоинство — последнее, что мы можем потерять. И почему-то при этой мысли ей стало так себя жаль, что она заплакала, наплевав на всякое достоинство.
Он ее не утешал, потому что вообще был с ней очень честен, это и нравилось. Он лежал молча, потом повернулся к ней и сказал:
— Беда в том, Калинина, что это был предпоследний раз. Как предпоследний по-французски? — По профессии ему приходилось все больше общаться с американцами, и он почти забыл первый язык.
— Avant dernier.
— Красиво, — сказал он. — Подлый язык. Все у вас красиво. Вот у нас — penultimate, сразу ясно, что никакой надежды.
— Подожди, — попросила она. — Мы придумаем что-нибудь… да? Должен же быть ход. У меня есть подростковый психолог, я Надю водила. Он должен придумать.
— Да, да, — сонно сказал Михайлов. — Придумаем, конечно. Не может быть, чтобы не придумали.
Нина Дашевская. Бесконтактно
— Включили камеры. Все, у кого выключено — ставлю энбэ.
Монотонный голос, устала она уже нас дергать.
Я раньше думал, это такое специальное слово — не мог разобрать, Амбе, Душанбе… И мне казалось, это какая-то страшная печать красного цвета. Потом только дошло — «эн бэ» значит — НБ, не был, только и всего. Отсутсвует.
Ну как. Все мы присутствуем, кто-то больше, кто-то меньше. Зачем ещё камеру?…
Некоторые все же боятся грозного «энбэ», экранчики засветились, на них проявились заспанные мои однокласснички.
— Под своими именами!