Она жила с вечно больной матерью и несчастной, истеричной дочерью, которая, конечно, не приняла бы никакого другого мужчины; первый муж был у нее в порядке терапии от того репетитора, о котором она хотела помечтать на обратном пути из школы и домечталась, дура. Три года она приходила в себя, пытаясь поверить, что любит мужа, три года сбегала от него по первому свистку бывшего любовника, у которого таких, как она, было, как выяснилось, не меньше десятка, да хоть бы она и преувеличивала задним числом — ей хватило бы и одной. Это была долгая, тяжкая, адская зависимость, а когда она пришла в себя и начала глядеть по сторонам — первым, что она увидела, был тупой, скучный, невыносимый муж, который еще и ждал благодарности за свое терпение. Муж был изгнан немедленно, и появился Виталий, оказавшийся конченым подонком. Красавицы и умницы редко бывают счастливы в личной жизни. Потом возник директор ее института, у которого были на нее три часа по воскресеньям, когда он якобы охотился с такими же высокопоставленными друзьями, — он был законченное чудовище, один из идеологов неизбежной и благотворной войны, фактически импотент, как все любители войн, и разумеется, как только возник Михайлов, с ним было покончено: уволить ее он, конечно, не решился. Был очень храбр. Михайлов появился на встрече выпускников, на которую она пошла из чистого отчаяния, — только тем и могла блеснуть, что выглядела на твердые двадцать пять, бывают такие счастливицы, которым никакого толку с этого счастья, — и сразу они друг на друга запали так, как ни на кого в жизни; хоть убей, она не помнила, каким он был в школе. Теперь все в нем было ровно так, как ей нужно, каждая родинка, и они бесконечно разговаривали полусловами, потому что понимали все, — посторонний ничего не разобрал бы в их блаженном птичьем языке. Ей страшно нравился его запах. Он был серьезным, сосредоточенным, мягкосердечным знайкой, большим ученым, работавшим там, возвратившимся сюда в статусе абсолютного триумфатора; он был женат на сокурснице, прошедшей с ним все ступеньки, непризнание, голодуху, мучительное трудоустройство там, потом внезапные удачи, предполагавшийся Нобель, с каждым годом более реальный, — занимался он перспективнейшими вещами, но о них предпочитал не распространяться. Суть была в том, что он мог влиять на будущее, закладывать те структуры мозга, которые активизируются в нужный час и сработают, как таймер; это было на стыке химии, физики, психологии, она ничего в этом не понимала. Но однажды он сказал: послушай, ведь если возможно программирование вперед, то возможна — при известной активации известных точек коры — связь с собой тогдашним? Думаю, сегодня я единственный человек, способный это сделать, ведь я еще тогда… ну, тогда… программировал какие-то вещи… Мне кажется, если принять — он назвал многосложное непонятное вещество, — я смогу расконсервировать, чем черт не шутит… Просто если это работает туда, то должно и обратно, да? — и в глазах у него блеснуло то безумие, которое в его кругу, вероятно, считалось озарением, но она перепугалась до смерти.
Они оба понимали, что сделать ничего не могут. У них была только эта приятельская квартира, да и приятель михайловский смотрел на них без радости; но они скорей перегрызли бы друг другу глотки, чем смогли друг от друга оторваться. Все, все в нем было так, как всегда хотелось ей, но, наверное, это стало так теперь. Тогда этого не было, или она, дуреха, не разглядела. Она готова была предъявлять себе тогдашней какие угодно аргументы, угрозы, соблазны, — только бы достучаться; и ночами тщетно взывала к Лене Калининой двадцатилетней давности, красавице и умнице, игравшей Роксану в идиотском спектакле; и естественно, одинокими этими ночами ей слышался отзыв, но никакого отзыва не было, ничего не менялось. Только он мог непостижимым образом переписать их судьбу, но и у него ничего не получалось. Это все, конечно, она была виновата.