— Ладно! что ж… До свидания, — пропел Джемс неожиданно, встал на журавлиные ноги, протянул! ладонь с прижатым мизинцем и быстро, как крыса, побежал из траурного дома. На старой кухне устроили грандиозную стирку, по старинке замачивали белье в золе: дети коммуны, которых разместили на ферме, украдкой опускали в чаны соломинки и пускали пузыри; элегантное апрельское небо отражалось в мыльной воде и подсинивало ее еще больше. Вечером мать, обобранная до нитки, отправилась на кладбище, видневшееся с высокой стены, откуда упал Альфонс; в садовой рощице покачивалась от вечернего жорана медная лампа. Неужели, неужели придется навсегда проститься с красными, голубыми и белыми лесными барвинками и лазоревыми перышками, упавшими с крылышек розовогрудых соек на потрескавшуюся землю? Она шла между теплицами, грядками с артишоком и бледно-зеленым маком; пять часов, до самой ночи теперь будет тепло; только над вершинами Юры поднимали сверкающие снежные головы первые летние облака; Франция сейчас, наверное, набита облаками, как пуховое одеяло. Она пересекла поле Шато Менне, где бастард вспахивал борозду, потом старую дорогу, вошла на кладбище, камни да барвинки. Вот здесь, рядом со стеной, представляла она могилу дочери, покоившейся в чужой земле; она вспомнила крестины, жену пастора, съевшую один сморчок, больше желудок морской свинки не позволял, услышала туманное воркование голубей, главную мелодию своей жизни, с наступлением ночи подхваченную лягушками в пруду. Адольф фотографировал; телефон, телеграф, железная дорога, почтовые марки внесли больше порядка и определенности; с недавних пор каждый считал важным свое лицо, запечатленное на фотографии в смехотворной вечности… Но она, робкая, как гостья, недолго досаждала природе горем, подобрала камушек, кинула со склона, спускавшегося к речке Серин; на другом берегу земля снова уходила вверх, к Буа-де-Шен, там возле дороги, которая поворачивала на Женолье, Вальтер когда-то в детстве разворошил муравейник, излучавший, будто планета, солнечное тепло и резкий запах. Стараясь не задеть венки на могиле матери, она утрамбовала землю вокруг тюльпана. Памятник Ларошей возвышался над кладбищем, сюда на склоне лет перебрались многие Лароши, вернее их бренные останки. Джемс сидел за столом под огромной фотографией отца в траурной черной с серебром рамке: чересчур широкий воротник и бакенбарды, похож и на Дрюэ, и на аптекаря, хозяина небольшой комнаты, где его невестка с блеклыми глазами, медленно угоравшая от запаха раскаленной печки и испарений донника, проникавших снизу из аптеки, читала без остановки и до дыр протерла коврик под креслом-качалкой. Джемс Ларош наткнулся на квадратные листочки бумаги, исписанные вдоль и поперек; «милая няня» стояло в письмах, рассказывающих о дяде Альфонсе — кузене, как ни крути, все-таки одна Анженеза, та, что в углу своей спальни выращивала крольчат между шерстяными полосами половой щетки, во Франции такую еще называют «волчьей головой», а у нас «пучком перьев», около 1850‑го года вышла замуж за Лароша. Дядя Альфонс — тот, который упал со стены, — тогда Лароши еще его не знали, — близко дружил с Илленсом де Саконэ, они вместе учились на инженеров в Париже, до того, как отправиться на Суэцкий канал в компании Лессепса; на выцветшей фотографии есть этот Илленс, что подтверждает надпись на обороте, нижняя часть лица утонула в пышной бороде, сачок для бабочек на коленях, сидит неподвижно перед палаткой, слышно даже его дыхание и мысли. Илленс… да, вилла из розовых кирпичей с белой каймой по дороге в Женеву. Старый слуга пошел открывать, молодой слуга что ли вернулся, шастает тайком в воскресенье вечером на разбойничьи пляски? Вечером Джемс рассказывал жене о своем визите, уставив взгляд антрацитных глаз на весеннюю редиску и быстро подвигая ее к себе, прижав мизинец к ладони; Фирман, старый слуга, открыл дверь Джемсу… «Ах! меня очень хорошо приняли, очень; я сказал, нда, что мы только переехали в Энтремон, старое семейное поместье, вернувшееся к нам после стольких перипетий».