Когда Васса ушла проведать сына да коз, Алевтина тихо вошла в залу, села на табурет у порожка, молча оглядела светящееся великолепие горницы, перекрестилась и вышла. Гаврилыч понял, что она благодарила Бога за то, что позволил своими руками на своих ногах сотворить праздничное убранство. Что хватило и сил, и денег… И что все, как у людей! Не стыдно будет и гостя принять.
В сумерках Гаврилыч вышел во двор. Култук светился всеми своими окнами, дымил печными трубами. Веселый гомон и скрип шагов под свежим нестаявшим снегом волновал старика. Часто слышался женский смех, девичий визг и тот полудетский лопоток особого языка, на котором умеют изъясняться только женщины. Потом ударяли колокола близкой церкви. Васса в белом платке, который еще больше подчеркивал ее бурятистость, и его супруга Алевтина в серой береточке пошли святить свои куличи и крашеные яйца. Корзинка, в которой старухи несли снедь, прикрыта старинной салфеткой, которую вышивала еще его бабка Евдокия. Салфетка нарядная, накрахмаленная, отутюженная дедовским тяжелым утюгом, вызвала в Гаврилыче умиление. «Вот, – подумал он о салфетке. – Бабка – старуха Евдокия тебя в церковь носила еще при царе-батюшке, и опять понесла моя старуха. Тако-то живешь! Бог даст, и после меня понесут…»
Гаврилыч вышел за ворота глядеть во след своим старухам.
– С праздничком, Иннокентий Гаврилыч! – услышал он резкий фальцетом голос.
– Здорово, Шнырь, – буркнул в ответ Гаврилыч и спешно вернулся в свою усадьбу.
Шныря, как прозвали они с Бегунком Мартына Спеца, бывшего заведующего складами зверопромхоза, Гаврилыч не любил. Сильно не любил. Спроси, он и не объяснит, за что. Вроде угодливый, уважительный, но как-то всю жизнь бегает от него. Гаврилыч заметил это не сразу. После уж Настиной смерти. Он вдруг обнаружил, что Шнырек сторонится его. То с дороги в переулок нырнет, чтобы не встретиться. Как-то, заметив Гаврилыча, из клуба совсем ушел. Один раз и в магазин не зашел, узнав на крыльце соседа. Поначалу Гаврилычу все было, как с гуся вода. Он и сам недолюбливал Шныря. За что его любить? Не сват, не брат. Собой неказистый. Шибзик! Зато пройдошистый, въедливый. Семь дыр на одном месте прокрутит. Свое из-под земли достанет! Он и не воевал ни дня. Все за справками в Иркутск ездил. Мать его, Ася Лазаревна, длиннорукая была. Все сыночка устраивала. Уж под самый конец войны попал он в японскую… Только и подержал в тыловиках винтовку в руках. Зато после войны, особо когда льготы фронтовикам пошли и честь им воздавать стали, тут уж Шнырь развернулся. Где понабрал он грамот и орденов, одному Богу и ведомо! Вернулся с японской быстро и куценько! Грудь-то не поблескивала наградами. А потом… а потом! В первых рядах во всех собраниях и шествиях. С речами да лозунгами… За это Шныря многие не поважали в поселке. Но Гаврилыч замечал за собою частое нехорошее чувство. При виде Шныря его вдруг одолевала злоба. Это нехорошее чувство холодило сердце Гаврилыча, и без того бившееся все реже и прохладнее. И он сам стал обходить Шныря. Так вот уж почти полвека все в прятки играют!
– Иннокентий Гаврилыч! Иннокентий Гаврилыч! Де-душ-ка! – услышал он и вновь вышел на улицу. Ему навстречу шла Галина.
– Христос воскресе! – запыхавшись, поздравила она.
В цветастой Изиной шаленке и юбке она стала еще больше походить на Настежку. Особенно, когда порывисто поцеловала его трижды. И пахнуло от нее чем-то горячим, сладким, бабьим… Гаврилыч закашлялся и как можно медленнее, чтобы не выдать волнение, ответил:
– Дак раненько ешо! Колокола-то молчат!
Тут же ударил колокол к крестному ходу, потом еще, потом взыграли малые колокола. В душу хлынуло радостью, забытой давно, как этот платок, очень похожий на тот, что когда-то носила Стежка. Женщина вздохнула. С легкостью поцеловала его еще раз.
– Охота тебе со стариком целоваться? – выдавил он из себя.
– Дак мы же не целуемся! Мы – христосуемся! – Она радостно засмеялась и, сунув ему в руки христово яичко, побежала к церкви, из настежь распахнутых дверей которой уже вытекала светящаяся свечками неширокая речка народа.
Старухи пришли сразу после Крестного хода. Поцелуй Вассы отдавал козьим молоком. Алевтина едва коснулась его щек сухими горячими губами. Куличи торжественно водрузили на стол. Через час разговлялись. Молча, таинственно.
– Как в детстве, – вздохнула разомлевшая от впечатлений Васса.
Караваевы молчали. Самому налили водочки, он выпил… Перед глазами стояла женщина в цветастой шали. Гаврилыч вспомнил, что та шаленка как-то исчезла из дома перед самой Настиной смертью. Хотели было похоронить в ней Стежку, кинулись искать и не нашли.
– А приблудная-то! Бесстыжая! Приперлася… Платок на ней… Целуется со всеми, как с роднею, – заявила вдруг Васса.
– Пасха! – задумчиво ответила Алевтина. – Положено, вот и целуется!
– Да им лишь бы лизаться! Таким бабам… Я их знаю!
– Брось ты, Вася! Праздник! Грешно так говорить!
– Греш-н-о! Грех – на чужих мужиков зариться!
– Забудь!
– Счас! Забыла! Та лохудра в моем гараже свою машину моет. А я сижу с голым задом. Попробуй, забудь!