Его очень облегчало, что он мог кричать и обвинять ее в ее же страданиях, вместо того, чтобы терзаться жалостью. Главное, эти обвинения были прекрасной мотивировкой и предлогом, чтобы не связывать себя никакими запретами деликатности и по-прежнему оставить свободу для попреков. Она была виновата, и поэтому он мог попрекать ее в том, что она пухнет, глохнет, что у нее не действуют ноги, что она превращается в развалину, и все это потому, что она его не слушалась, и все это на его голову. И по инерции, по привычке и для самооправдания он все еще продолжал ее обвинять дальше и дальше, и обвинял ее в том, что она умерла.
И все-таки ничто не помогало. Это была единственная кровная связь. Любовь выветрилась вместе со многим другим человеческим. Но связь осталась, осталась ответственность, и потому – мука жалости. Он не жалел ни добрых, ни сильных. Никого. Он жалел только страшную, замученную старуху, которая отравила и едва не погубила его жизнь. Жизнь которой он спас, а потом, вероятно, погубил. Больше он не жалел никого.
С этой смертью была связана еще одна аберрация, самая главная. Мы всегда во власти аберраций, когда дело касается близких людей, перед которыми мы виноваты. Потому что мы разными душевными уловками пытаемся вытеснить или оправдать эту вину.
Аберрация (это была защитная аберрация, выдвинутая против собственной совести) состояла в том, что поведение тетки Оттер продолжал рассматривать как закономерное – только увеличенное – развитие ее исконных свойств, тогда как на самом деле все это уже переходило в новые предсмертные симптомы.
Она била посуду, просыпала, проливала. Она брала без всякой надобности большую кастрюлю с кофе. И не успевал Оттер сказать – не трогай, – как кофе уже лилось на пол. Он злился и считал, что это продолжение всегдашней бестолковости, некоординированности движений, – а это были уже костенеющие руки и ноги. Она все забывала и путала, и он считал, что это всегдашняя нелепица, тогда как это была уже потеря памяти и признаки надвигающегося дистрофического и старческого слабоумия.
Он ничего не понял. А между тем появлялись уже новые, ни на что прежнее не похожие симптомы, которые должны были бы раскрыть ему истину, если бы он сколько-нибудь хотел бы увидеть истину. Она стала жаловаться и говорить о своей несчастной жизни – это была потеря сопротивляемости и никогда не изменявшего ей защитного оптимизма. У нее появились вдруг скорбные еврейские интонации. Вообще у нее был совсем не еврейский характер, и Оттер любил повторять придуманную им формулу, что у нее психика – не еврейской дамы, а разоряющейся помещицы. Жалобные интонации он наименовал вытьем – оно оскорбляло и раздражало его как свидетельство о том, что он не может устроить ее жизнь.
Однажды Оттер разогревал для нее на печурке соевое молоко, которое она очень любила. И тетка вдруг сказала со скорбной интонацией: «Оои, хоть бы нам давали это молоко…» – «Оои, – передразнил он, – можно подумать, что ты его никогда не видишь. Слава богу, и дают каждый день. Зачем выть!» – И она ответила с внезапной, всегда обезоруживавшей его ясностью понимания: «Я знаю. Это просто теперь у меня такая манера».
Но самым новым, переворачивающим все симптомом было прекращение суеты, потребность лежать. Это настолько противоречило ее психической сущности, что непременно должно было бы навести Оттера на ужасную истину, если бы вместо того не наводило его на эгоистические соображения о бытовом развале, которыми он был поглощен.
Процесс гибели протекал постепенно, и трудно было поймать его начало. В начале голода тетка полностью сохраняла легкомыслие и ничем не сокрушимый оптимизм. Она переносила легко, потому что у нее были запасы собственного жира и потому, что она всегда ела немного и плохо понимала в еде. Она всегда любила жидкое и сладкое (притом дешевое). Теперь она с интересом простаивала в очередях в каких-то «кафетериях» за подслащенным кофе и сиропом, который дома превращался в кисель. Оттер спокойно предоставлял ей добывать себе пищу по кафетериям. В этот период он не понимал ужас положения для тетки, как не понимал его для себя.