– А я им сказала (самым высоким людям), что я моих черных красок не уступлю. Я сказала, что я имею право об этом писать, заработала это право. Я им сказала, что не уступлю ни одного трупа. – Так, так… А где были ваши черные краски и ваши трупы несколько лет тому назад? Тогда вы не то что все уступили, но вам и в голову не приходило, что есть что уступать или не уступать; настолько это писание не имело отношения к действительности; настолько между ним и действительностью были перерезаны всякие связи. Тогда не было щели. Теперь, благодаря наличию второй сферы (сфера зла и отрицания), появилась щель, и они стремятся в эту щель поскорее протащить очень громоздкие сокровища, которыми им хочется украситься; например писательскую совесть, о которой они прежде знали только понаслышке. Но протащить в эту щель такие вещи трудно, как верблюду пройти сквозь игольное ушко.
<… > в сильной реакции на впечатления, в способности мыслить (это ум женский, не абстрагирующий, но понимающий многое), в даровитости.
Она женщина, которую много любили, которая много любила и которой многое простится. Она мать, потерявшая ребенка. Она человек, который много мыслил, искал и заблуждался. Она поэт, свидетельствующий о своем времени и о судьбе своего поколения. Принадлежность к мыслящим и внутренне свободным – залог превосходства над прочими. Автоконцепция большого размаха. И она с упорством добивается, чтобы ей позволили хоть частично ее реализовать. Иначе ей уже не интересно.
Она настолько даровита, чтобы интенсивно хотеть сказать то, что она имеет сказать; но дарование ее, хотя несомненное, – не очень большое; поэтому оно допускает границу свободного суждения. Оно готово утверждать в первой инстанции, но только граница утверждения должна быть отодвинута в большей мере, чем это обычно принято. Это знаменитая попытка получить сразу все удовольствия. То есть совместить свободу мысли с печатабельностью и по возможности с преуспеянием. Из этого обычно не получается ни того ни другого. Но кто уже раз хлебнул в какой-нибудь области печатной реализации и какой-то известности, тому нужно поистине гигантское усилие, чтобы впредь от этого воздержаться. Так, например, историко-литературные вещи я уже не могу писать в стол. Так или иначе я буду их аранжировать для печати. Преимущество только в том, что история литературы требует – по крайней мере, требовала – гораздо менее жесткой аранжировки. Ольга идет совершенно тем же путем, что ее муж. Как это складывалось у нее биографически?
До катастрофы у нее были многообразные способы осуществлять свое превосходство. Она была носительницей истины и силы. Она могла поражать врагов и вправлять мозги не вполне правоверным. Катастрофа ударила очень больно и, кроме того, лишила хозяйского положения в жизни.
В переводе на сублимированный язык это было названо помрачением абсолютной истины. Я верю, конечно, в идеологические катастрофы и проистекающие из них личные страдания, но не верю, чтобы эти люди, вывалявшиеся в литературной грязи, способны были на чисто идейную катастрофу, хотя, может быть, им искренне так казалось. По существу же здесь было больше личного потрясения, потери хозяйского места, потери людей, изменения всех соотношений, столь радикального, что пришлось заново ориентироваться и самоопределяться.
И она ориентировалась среди этих страшных обломков. Со своей склонностью и способностью к внутренней жизни, к осознанию переживаемого, она концепировала все это как трагедию и как поэт захотела, во что бы то ни стало захотела ее выразить. Иначе ей уже не интересно. Но как поэт, привыкший печататься, захотела выразить печатно. Так начались мытарства; упорная борьба с органами всех степеней. Органы черкали, вылавливали недозволенные намеки, запрещали отдельные стихи, запретили целую книжку. Она этим гордилась, но обходилось это дорого. А братья-писатели, наиболее благожелательные, говорили с сожалением: все-таки Оля травмированный человек. Они понимают, конечно, что в частной жизни можно быть травмированным человеком, мрачным человеком, истерическим человеком – что угодно. Но они не понимают, какое отношение это может иметь к писанию. В этом отношении они бессознательно мыслят, как писатели доромантической эпохи. Писание отношения к внутреннему опыту не имеет. В том, что Б. настаивает на раскрытии своего внутреннего опыта, – они видят женскую причуду, истерику, психическую неуравновешенность или мстительное упрямство. В частном быту – другое дело; так это все понятно, всем свойственно, там это на месте. Но что за странная идея вливать этот сумбур в готовые формы писания.