3 сентября посланник и Фальк съехали на берег, оставив меня с большей частью людей и рухляди на судне. Наконец 5-го числа они прислали за нами две галеры. Мне приходилось смотреть за всем, а я не понимал никого из людей на галерах, так как все они были русские. Они меня тоже не понимали, и, таким образом, опасаясь воровства, я провел бессонную и беспокойную ночь, ибо я (еще) не знал примерной верности русских относительно всего, что поручается их надзору, и потому испытывал преувеличенный страх. Со мной была моя русская грамматика, и по ней иногда, к крайнему их удивлению, я мог им кое-что выразить. Наконец 6 сентября я, слава Богу, приехал в Нарву, где пробыл до 15 декабря, что, впрочем, усматривается из (моего) дневника… (В Нарве) общество наше состояло по большей части (лишь) из посланника, Фалька и меня. Так как оба они долго обращались в свете и (бывали) за границей, я же только что попал в общество, то некоторое время, чтобы не зарапортоваться, я должен был соблюдать pytagoricum silentium[428]. По вечерам мы говорили для практики по-латыни, ибо думали попасть в Польшу. (Беседовали мы) за трубкой табаку, который я только тогда научился курить. Могу поистине сказать, что, имея в то время 25 лет от роду, я еще за всю мою жизнь не истратил и 10 датских скиллингов на курительный или нюхательный табак или на водку. И как такое воздержание стало (для меня) второй натурой, то мне было особенно тяжело, ежедневно, где ни приходилось есть, выпивать обязательно, до, во время и после (обеда), от одной до десяти или более чарочек водки и (разных настоек), а иногда сверх того и курить табак. И так как от природы я не могу выносить крепких напитков в большом количестве, то иной раз это едва не стоило мне жизни, в особенности однажды, когда я ночью чуть не задохнулся в своей постели; спал я один (и) не мог пошевельнуть ни (одним членом).
(В Нарве) я между прочим ежедневно читал описание русского и персидского (путешествия) Адама Олеария, а также «Русскую историю» Петра Петрея. Не говоря уже о том, что, (читая эти книги), я упражнялся в немецком языке и истории, а также почерпнул из них некоторые сведения, относящиеся до светского обращения. Видя мое прилежание и охоту к учению, посланник нанял некоего Эйзентраута, купеческого приказчика, с тем чтобы он научил меня по-русски. Но так как Эйзентраут сам научился (русскому) языку практикой и не знал никаких правил, то (учение) шло весьма туго, — ибо я должен был учить его, как ему учить меня. Хотя некоторые, немногие, из главных правил находились в моей русской грамматике, но исключений в ней (приведено) не было, и мне приходилось вытягивать их из него следующим образом. Я спрашивал его, как по-русски настоящее время того или другого глагола, как прошедшее, как будущее: например, «я бью, бил, ударю или буду бить». Так же поступал я и с именами существительными, ставя их в такие сочетания, чтобы они склонялись. Как ни туго и ни медленно (шло учение), все же по прошествии шести недель я (уже) мог кое-как объясняться по домашнему обиходу и за столом.
В прошлую зиму, прозванную суровой, я одевался (сравнительно) легко и, так как не мог себе представить, чтобы (в России) обыкновенная зима была холоднее, чем самые суровые (в Дании), то сделал ту ошибку, что, несмотря на советы туземцев, не (запасся), ввиду приближения зимы, такими теплыми мехами и платьем, какими следовало, за что потом, во время путешествия, мне сильно пришлось поплатиться, так как я погибал от холода и морозов.
13 октября я проповедовал[429] в доме посланника.
31 ноября прибыл наконец в Нарву его царское величество великий и (достойный) вечной славы государь царь Петр Алексеевич, которого я тут в первый раз имел честь и счастье видеть. 2 декабря он уехал назад в Петербург. Посланник отправился вместе с ним, оставив (в Нарве) Фалька, меня, большую часть людей и нашу рухлядь. Мы должны были (снова) съехаться в Великом Новгороде.
Несколько дней спустя после отъезда посланника мне случилось быть в одном обществе, казалось бы порядочном, так как (состояло) оно [между прочим] из двух капитан-лейтенантов, жены которых были сестрами; но между деверями и золовками и чужими присутствовавшими там (лицами) совершались открыто, на виду у всех, такие вольности, что я этому не поверил бы, если бы сам не был тому очевидцем, — так что по этому поводу я имел бы основание повторить слова, сказанные Овидием в «Федре»: «Depuduit, profogusque pudor sua signa reliquit»[430].