Уменя не было охоты шутить, так что я схватил микрофон и заорал: «Барбара, я Зофья, прекратить болтовню! Нe то получите сейчас по этому самому месту. Разрешаю только слушать! Все!» И выключил рацию. Ребята смотрели на меня с досадой, недовольные тем, что я лишил их игрушки. Bторая часть их группы находилась в двух километрах отсюда на Грохове, тоже на высоком этаже — наши передатчики с трудом пробивались сквозь толстые стены.
Ребята слушали мою лекцию рассеянно. Оки терпеть не могли теории, им хотелось конкретных действий — вот хотя бы с такой укаэвкой на плече и с пистолетом в руке. Вагоновожатый уже несколько раз предупреждал меня, что с трудом держит их в повиновении, что почти каждый хранит дома оружие и что они совершают самовольные налеты на одиночных немцев, добывая таким образом пистолеты. Они действительно не выглядели пай-мальчиками. Жители здешнего района всегда славились левыми настроениями, и эти ребята тоже мечтали об участии в операциях против немцев. Надо было как можно скорее дать им такую возможность, не то мог произойти и взрыв — слишком уж трудно им было соблюдать дисциплину. Конечно, можно было придумать для них какое-нибудь нападение на кассу или угон немецкой машины, но прежде всего следовало добиться, чтобы они сдали свое оружие на склад: не мог же я делить оружие на «казенное» и «личное»! Но как отдать приказ, зная, что он не будет выполнен? Ведь выполнение его означало, что они получали бы оружие только перед операцией... Это их «личное» оружие лишало меня сна, ибо, пусти они его в ход самовольно, дело могло бы дойти и до провала организации. Я не видел выхода и только надеялся, что, может быть, наконец нас всех поднимут на вооруженное восстание.
Спустя три недели, в октябре 1943 года, когда мы испещрили стены варшавских домов надписью «Октябрь!» — этим «memento mori» для оккупантов, а они, разъярившись, решили превратить его в «кровавый октябрь» для нас, двое ребят из группы вагоновожатого, Лонгин и Пасер, попав в облаву, разрядили в жандармов пистолеты, которые носили с собой, а сами остались лежать на мостовой. Но сегодня они еще оба сидели за столом, борясь с зевотой, а я заканчивал свою лекцию. Вагоновожатый велел свернуть укаэвку и спрятать ее на ночь под грудой грязного белья в кухне. Назавтра Лонгин должен был сдать рацию на склад. Мы вышли вместе с вагоновожатым и остановились на трамвайной остановке возле винокуренного завода на Зомбковской. Несмотря на позднее время, из ворот выезжали платформы, груженные ящиками с водкой. Товар широким потоком уплывал в темноту города. Могучие першероны выбивали искры на базальтовом булыжнике улицы.
— Пожалуй, я нынче напьюсь,— сказал вагоновожатый. — Завтра у меня свободный день. Знаешь, мне ведь скоро стукнет сорок!
— М-да, мне бы дожить до сорока!
— Думаешь, большая радость, ежели тебе уже столько лет? Да еще в такое время! Это же будто тебе все пятьдесят, а не сорок! Вот чего эти немцы проклятые наделали! Я же после войны старый гриб буду! Ну, подумай сам, какие для меня радости останутся?
— Воздух свободы,— сострил я, потому что был еще очень далек от понимания драмы, какую являет собой старение.— Будешь водить трамваи по улицам, светлым от огней, твои вагончики будут бегать среди неоновых реклам и ярко светящихся вывесок кинотеатров, кабаре, театров, ресторанов, а ты будешь весело сигналить пешеходам и шикарным авто.
— Ясно. А ты будешь сидеть в таком авто.— Вагоновожатый с досады даже сплюнул.— Подожди, подожди, еще наступит час расплаты! Это что ж такое, я, выходит, целую жизнь до самой смерти води трамвайчики, а ты что?
— Не знаю,— искренне ответил я.— Ничего не знаю. Чем больше читаю, тем глупей становлюсь. Понятия не имею, что буду делать в жизни. Я вообще не представляю себе, как будет после этих четырех лет…
— Мы-то друг с дружкой знаться не будем.
— Почему?
— Да потому, что нас только война вместе и держит. А кончится — каждый пойдет своей дорожкой,— ответил вагоновожатый.
Конечно, он был прав, но тогда я не хотел с ним соглашаться. Подъезжал, мигая голубыми лампочками, мой трамвай, и я протянул вагоновожатому руку. Вдруг между нами возникла Тереза.
— Хорошо, что я тебя догнала,— воскликнула она, тяжело дыша.
Я помахал вагоновожатому, и мы с Терезой вскочили в подошедший трамвай. Было уже около шести. Вечером облавы бывали редко, и мы могли спокойно стоять на площадке. На повороте я придержал Терезу за плечо, чтобы она не упала, а потом так и оставил руку на ее плече. В публичных местах мы часто притворялись влюбленными, прижимались друг к другу и даже целовались на глазах у жандармов, чтобы обмануть их собачье чутье, и от этого притворства, которое, по существу, притворством не было, меня еще больше лихорадило. Мы оба понимали, что к чему, но Тереза не противилась этой игре, и, когда она вроде бы тоже прижималась ко мне, я готов был поклясться, что она и сама изо всех сил сдерживается, чтобы не отдаться естественному порыву и не кинуться мне на шею уже без всякой игры.