После того как 10 месяцев назад за мной захлопнулись ворота Лефортовской тюрьмы, это был у меня второй момент полного отчаяния. С первых дней неволи я твердо решил: так просто я вам не дамся. За что, гады? Я никого не убил, не обманул, не обокрал. «Нарушение правил о валютных операциях». И за это разбивать всю жизнь, отрывать от дома, обрекать на позор, губить лучшие годы, лишать самой большой страсти — театра? Не дамся, *censored*! Следователь в «задушевных» беседах утешает: «Да не психуй ты! Больше восьмеры не дадут. Мы ж не менты, мы КГБ, мы в четком контакте и с прокуратурой, и с судом работаем. Глядишь, лет через шесть мы еще с тобой на воле водочки выпьем». А я б с тобой, мясник, только серной кислоты выпить не побрезговал.
«Не дамся!» — говорил я себе все эти месяцы. Правды не добьешься, убежать нельзя — это тебе не царский каземат, значит, надо «гнать», то бишь «косить на дурака», то бишь добиться признания душевнобольным. Но что я знал о психиатрии? Ни хрена. Дурак — это у которого слюна капает, да папу с мамой путает, да еще с собой все покончить хочет. Вот последнее мне, пожалуй, подойдет. Буду с собой кончать, пока либо дураком не признают, либо пока не покончу. Лучше, конечно, первое.
Первую неделю в «Лефортове» я отсидел в одиночке. Следователи попугать меня больно хотели, уж очень дерзко я с ними на допросах разговаривал, вот и попросили сунуть меня на недельку прямо с воли да в одиночку. Хрен вам, граждане следователи, там-то в одиночестве я свой коварный план и задумал. Кстати, в этой одиночке, это я уже позже узнал, в камере № 13, провел свою последнюю ночь перед расстрелом Пеньковский. Может, помните, шпион такой был, формулу нашего ракетного топлива американцам выдал. Но он хоть формулу выдал, а я, кроме аш-два-о, ни одной формулы не знаю, да и эту никому не выдал. Так вот, после одиночки перевели меня в общую камеру. По тем делам — большое послабление. И там я времени зря терять не стал. Через час примерно пришел к нам в камеру (кроме меня, там был еще один человек) заместитель начальника изолятора по политико — воспитательной работе майор Степанов и велел изучить висевшие на стене правила содержания в изоляторе. Я честно прочел эту лабуду и на голубом глазу сказал ему, что меня все устраивает, кроме пункта, гласящего, что отбой производится в 22.00.
— Это еще почему? — слегка удивился майор.
— А потому! — ответил я в несколько конфликтном тоне. — Я к отбою приезжать не успею.
— Куда? Куда не успеешь? — недоумевал майор.
— «Куда-куда»! К вам в тюрьму. «Будьте счастливы» заканчивается в полдесятого, это я добраться успею, а «Насреддин», дай бог, в двадцать два пятнадцать. Даже если вы машину за мной пришлете, я раньше одиннадцати никак не лягу.
Майор кашлянул, внимательно посмотрел мне в глаза и после паузы сказал:
— Ну это, Долинский, значит, вопрос такой, это ты со следователем решай. — И быстренько дернул из камеры.
Это был первый пробный камешек. В следующие дни я неоднократно предлагал администрации тюрьмы свои услуги: ходить по камерам и давать перед заключенными шефские концерты, — уверяя, что, помимо необходимого тренинга для меня, это будет производить благодатный эффект на оступившихся людей, временно находящихся в следственном изоляторе. У меня ведь исключительно идейно выдержанный репертуар, состоящий из «Песни о Соколе» Горького и «Жди меня» Симонова.
После нескольких подобных предложений внимание ко мне со стороны администрации явно повысилось. Общаться со мной начали не иначе как со слегка недоразвитым ребенком. Надо было двигаться дальше. И вот первый банный день. После бани в камеру давали ножницы с затупленными концами — для стрижки ногтей. Такого подарка я, честно говоря, не ожидал. Ох, недосмотрели вы, граждане надзиратели. Мой сосед подстриг ногти и, разморенный, плюхнулся отдыхать на койку. (Лефортово — тюрьма образцовая, там не нары, а койки с пружинными матрацами.) Настал мой черед.
Не буду травмировать ваше воображение подробностями, но за несколько минут мне удалось, расковыряв кожу на запястье, вскрыть вену. Главная трудность была в том, чтобы не вырубиться раньше времени. Я сдюжил и только после того, как залитыми холодным потом глазами увидел брызнувший из вскрытой вены фонтанчик крови, потерял сознание. Откуда-то из дальнего далека я слышал крики, клацанье запоров и хлопанье дверей, мне давали нашатырь, куда-то тащили под руки, обрабатывали рану, хлестали по щекам. Затем я помню холодные злые глазки нашей врачихи Эльзы Кох, так любовно звали ее в тюрьме, и ее злобное шипение: «У нас это не пролезет, мы и не таких ломали. Хоть сто раз зашьем, инвалидом сделаем, а сдохнуть не дадим, для меня это раз плюнуть».
Врешь, врешь, тетенька, по твоей роже воспаленной, по красным нервным пятнам на ней вижу, что занервничала ты, веришь и моим соплям-слезам, по морде моей размазанным, и моим всхлипам: «Мамочке передайте, что я ее больше всех моих жен любил», — веришь, что дефективный перед тобой, что много ты еще со мной неприятностей хлебнешь.