Толик почувствовал, что с мамой что-то происходит — он прибежал на кухню ей помогать. Денщик рассмеялся, вручил ему пачку печенья, отдал тете Оле сигареты, и все образовалось…
Сигареты дядя Петя продал моей сестре, которая поместила их в свой «ларек», и весело понесла вместе с другим товаром по Ришельевской: «сигареты, спички, детские яички…» — привычно запела она детским голосом, который был слышен в тишине через окно нашей комнаты. Одессе часто приходилось быть «тихим» городом…
Особенно голодно стало в городе в последний месяц немецкой оккупации. Властям было уже вообще не до местного населения. Прекратились челночные поездки наших мам по селам. Долго не было терпимого питания и потом…
Одесситы приспосабливались кто как мог, впрочем, как и всегда. Ленька от меня не отходил. Я был старше его и «воспитывал», иногда поколачивая. В воспитательном порыве я однажды перестарался, и Ленька пожаловался отцу. Дядя Ваня предложил ему измотать меня, предварительно раздразнив. Ленька выполнил установку и убежал к костелу. Я за ним, и дядя Ваня легко принял меня в свои объятия. Схватил за правое ухо, возможно, оно было более доступным, и прошипел в него: «Не обижай Леньку! Понял?!». Что было непонятного в его словах? «Понял» — ответил я сконфуженно.
Немцы, всегда находившиеся рядом с нашим домом, смеялись, а мне было не больно, но обидно… На наши взаимоотношения эта встряска никак не повлияла. Ленька продолжал за мною бегать, а я его «воспитывать».
Иногда пожилые немецкие солдаты подзывали нас, как-то жалостливо до обидного осматривали, и давали нам что-то, припасенное из кармана… Это могли быть леденцы или какое-то почти не сладкое печенье. Мы сгрызали такие подношения в мгновенье ока, как голодные собачата.
Взрослые в разговорах между собой повторяли очень часто: Гитлер, Сталин, реже Антонеску… Можно было понять, что Сталин воюет за нас, а Гитлер — нехороший человек, хотя на идише и по-немецки «гит» или «гут» вроде бы означает «хорошо»…
Зато сталь — это какая-то наша железяка.
Немцы, которых мы видели, были нестрашными, и бомбы, которые сбрасывали наши, нас не пугали. Мы были тогда маленькими Кощеями бессмертными. Тех, кто погибал под бомбами, мы не знали, и их плачущих на булыжных мостовых родственников тоже…
Не могу вспомнить ругани соседей во время оккупации. Они не только не разговаривали матом, но даже не бранились. Видимо, не было смысла кого-то оскорблять, унижать или злить. А уж тем более опасно было высказывать свое неудовольствие румынам или немцам: это походило бы, как стали говорить потом, на писанье против ветра.
Ни разу мне не довелось видеть читающего что-нибудь румына или немца, и никто никогда не толпился возле газетных стендов на безлюдной Пушкинской. Пустыми были и другие улицы города в течение всего светового дня. Люди стремились поскорее перебежать к магазину, лавке или к родственникам и не привлекать к себе внимания немцев. Только для нас, пацанят, был закон не писан, а после наступления комендантского часа мы засыпали голодным сном, таким, когда всю ночь сниться, что ты ешь, и не можешь наесться…
В некоторых комнатах немецкого штаба я видел офицеров, что-то писавших. Возможно, они иногда что-то и читали. Когда-то бытовало мнение, что немцы очень культурные…
О культуре я знал немного. Ничего не читали тогда и наши соседи — не хотелось им, наверное, умирать с полной головой мыслей и пустым желудком. Один мой папа ходил присматривать газеты на Пушкинскую угол Троицкой, а дома не читал ничего, только грустно курил…
Немецкие солдаты, ремонтировавшие автомобили, при появлении офицеров не вскакивали. Только те, кто не занимался делом — шофера, обслуживающий персонал, денщики — выравнивались в струнку и подобострастно выкидывали вверх правую руку, при этом выкрикивая что-то односложное, видимо «хайль».
Солдаты обычно толпились во дворе, подъезде, возле нашего дома, а в помещении штаба, на этажах, за большими столами сидели пожилые офицеры, о чем-то думали и внимательно что-то записывали.
На меня никто не обращал внимания. Я был соседом важного молодого лейтенанта, и привык ходить по штабу, как по коммунальной квартире, при этом не требуя почестей, наоборот, понимая, что не следует выпендриваться. В громадных комнатах, за перегородкой, стояло множество серо-зеленых ящиков, лежали винтовки, автоматы. Это «добро» меня не интересовало, да и весили такие цацки неоправданно много. Мне уже было около шести лет, и я представлял себе, как можно было бы побегать по улицам со «шмайсером», с криком «та-та-та», но у меня не было врагов, а с Ленькой играть в такие игры не получалось — мы были друзьями.