С другой стороны, допустимо ли называть подвигом то, что по сути дела являлось публичным самоубийством, так сказать, актом намеренного прилюдного самосожжения? Что касается меня, то я и тогда и теперь видел и вижу в этом поступке акт величайшего общественного благородства.
Но давайте по порядку. Собрание, насколько я теперь понимаю, было достаточно рутинным, хотя и представительным. В президиуме за длинным столом сидели Фадеев, Юдин, Федор Левин, Усиевич. Присутствовали все ведущие московские критики, что уже само по себе наполняло меня гордостью: вот в какой совет и я допущен был. Однако острых выступлений я не запомнил. Как и предсказывал Тарасенков, Кирсанов действительно набросился на меня и даже стал цитировать наиболее одиозные с его точки зрения абзацы из моей статьи, но после реплики Левидо-ва: «Сема! Ведь Рунин прав...» - как-то сразу увял.
Обычные благонамеренные речи сменяли одна другую. Люди выступали достаточно осторожно. Хотя массовые посадки уже заметно пошли на убыль, но все же аресты среди литераторов продолжались. Достаточно сказать, что в том, тридцать девятом году был схвачен Бабель. Поэтому рассчитывать на неожиданные или хотя бы спорные выступления не приходилось. И когда слово предоставили Крониду Малахову - критику, чьи писания мне не были известны, -я собрался уходить.
Однако Малахов как-то легко и быстро поднялся на эстраду, и я не успел осуществить свое намерение: ведь выход из зала был у самой трибуны, а следовательно, мое бегство выглядело бы демонстративным неуважением именно к этому оратору. И я остался.
- Товарищи! - спокойно оглядев зал и выдержав задумчивую паузу, начал Малахов. - У меня туберкулез в третьей стадии, и мне терять нечего. Я скажу то, что думаю...
Не удивительно, что после таких слов в зале мгновенно воцарилась тишина. Как мне показалось - гнетущая, во всяком случае, напряженная.
-Я - литературный критик, - продолжал Малахов, - а значит, мне вменяется в обязанность, знакомясь с новой книгой, вынести о ней суждение, сообразуясь со своими общественными взглядами и своими эстетическими пристрастиями. Не далее как вчера редактор одного журнала, прочитав мою статью, вызвал меня и дал понять, что написанное мною никуда не годится. «Вы, верно, не знаете, что сказал о вашем авторе товарищ АТ'», - объяснил редактор свое недовольство. Таков был его довод. И вот я говорю себе: «Если ты в самом деле литературный критик, то тебе наплевать на то, что сказал о твоем авторе товарищ N, будь этот товарищ N хоть десять раз член ЦК. - Тут Малахов оглянулся в сторону президиума. - Гебе с ним чай не пить. У тебя есть свое мнение...»
Едва Малахов, уже заметно волнуясь, произнес эти слова, как дверца в задней стенке эстрады отворилась и на помосте возник человек в форме НКВД, аккуратно перетянутый портупеей, с кобурой на поясе. Люди в президиуме, сидевшие к вошедшему спиной, продолжали с тревогой смотреть на дерзкого оратора, не подозревая о том, что творится сзади. Не видел вошедшего, естественно, и сам Малахов. Но мыто в зале все видели...
Малахов продолжал говорить, хотя от его внимания, по-видимому, не ускользнуло то обстоятельство, что сидящая перед ним публика внезапно шумно вдохнула в себя воздух, словно весь зал вдруг почему-то произнес: «Ах!..», и почему-то устремила свои взоры мимо него, куда-то в глубину сцены.
- ...Мне надоел в литературе этот указующий перст! - видимо, дойдя до кульминации своего выступления, возвысил голос Малахов.
При этих словах человек в форме НКВД, все еще стоя у задника, глянул на оратора, но тем не менее сразу перевел свой ищущий взгляд на президиум и, увидав там кого-то, удовлетворенно кивнул головой, после чего расстегнул планшет, достал из него какой-то конверт, решительно направился к Фадееву и положил конверт перед ним на стол.
И тут мы все, сидящие в зале, облегченно выдохнули из себя воздух: «Хо-о-о!..», что снова слегка удивило ничего не подозревающего Малахова. Он еще продолжал говорить что-то дерзкое, развивая тему указующего перста, но его уже почти не слушали. Человек в форме оказался всего-навсего посыльным фельдсвязи ЦК. Малахов его совершенно не интересовал, и, поняв это, зал получил радостную возможность сбросить с себя немыслимое напряжение. Малахов же вскоре закончил свое выступление и, сойдя с эстрады в полной тишине, скромно сел на свое место.
Малахова взяли в ту же ночь, и больше я никогда его не видел. Но вот уже более полувека его безоглядная самоотверженность памятна мне и как пример, и как урок, и как упрек.
Говорят, что Малахов вскоре погиб в лагере. И конечно, никто из нас, сидевших тогда в зале, воодушевленных и вместе с тем посрамленных его смелостью, не мог предположить, что самый именитый сеиде-телъ этого публичного самоубийства тоже наложит на себя руки...
Тоже, да не то же! Малахов покончил с собой во имя своей литературы. Фадеев покончил с собой во имя своей партийной репутации.