Там, за колючей проволокой, расстилалась огромная, уходящая куда-то далеко в темноту заснеженная котловина. На дне ее там и сям горели десятки, нет, пожалуй, сотни костров, и вокруг каждого из них копошились люди. Судя по силуэтам, там были и мужчины, и женщины, и дети. Некоторые, сидя на корточках, что-то варили на огне, некоторые бесцельно топтались туда-сюда, видимо, стараясь согреться, некоторые лежали прямо на снегу. И то, что оттуда, из низины, совершенно не доносились голоса, и то, что взошедшая только что луна постепенно высветила уходящую в далекую перспективу череду сторожевых вышек, и то, что эта чудовищная пантомима сопровождалась величавым покоем в природе и девственным запахом первого снега, - все это превращало происходящее у меня перед глазами в некое почти мистическое знамение. Я, со своей тогдашней юношеской готовностью к жизни, к добру, к свету, вдруг стал невольным соглядатаем державного, буднично творимого злодейства, еще какого-то неотлаженно-го, наспех импровизированного, но уже упрямо нацеленного в будущее.
И то, что я с тех пор неизменно ношу в себе это видение, ставшее для меня как бы, символом режима, несомненно, помогло мне уберечься от многих коварных иллюзий, на каждом шагу подстерегавших моих современников и особенно коллег по литературе. Этот локальный, почти художественный в своей живописной выразительности образ насилия, творимого государством над своими подданными, помог мне впоследствии не вступить в партию даже на фронте. Он помог мне не участвовать во множестве верноподданнических акций, в минувшие годы почти обязательных для литератора.
Советская власть предстала тогда передо мной во всей своей эпической жестокости, и это зрелище стало для меня откровением на всю жизнь и на каждый день. Быть может, именно благодаря ему я в своих критических писаниях находил в себе силы не называть черное белым, не цитировать Сталина и его преемников и не пользоваться подлым словосочетанием «соцреализм», даже когда и то, и другое, и третье становилось непреложным условием прохождения моих писаний в печать...
Ошеломленный увиденным, я верну лея в дом к своему спутнику. Тот внимательно слушал человека в телогрейке, оказавшегося его земляком.
- Мы. все тут курские, -рассказывал он. - Раскулачили нас, как только хлеб убрали. Но пока везли в эшелонах, пока со станции сюда гнали, зима и настала... Мне-mo повезло, у меня среднее образование, вот в конторе к печке и к лампам керосиновым определили. А там, - показал он в сторону оврага, - народ мрет почем зря... Лагерь-то новый, построить еще ничего не успели...
Заночевать на лагерной вахте нам не разрешили. Вскоре мы опять погрузились в свой тарантас и, разузнав дорогу, двинулись в путь.
Не могу сказать, что до поездки в Кузбасс моя политическая сознательность покоилась на нуле. Кое в чем я к тому времени уже разбирался благодаря дружбе с одним из своих старших сослуживцев. Это был художник нашей архитектурной бригады по фамилии Глан-Глобус. Его судьба и некоторые размышления, которыми он делился со мной, заставили меня впервые усомниться в справедливости и гуманности нашего строя.
Когда-то Вениамин Борисович Глан-Глобус возглавлял весьма боевую и авторитетную комсомольскую организацию ВХУТЕМАСа и, находясь на этом посту, проголосовал за какой-то тезис, выдвинутый Троцким. Случилось это году в двадцать шестом или двадцать седьмом, когда мы еще не были знакомы, а тем более не могли быть дружны - как-никак десятилетняя разница в возрасте. То есть я тогда был еще несмышленым подростком. *
Но три года спустя, когда мне уже исполнилось восемнадцать или девятнадцать лет, Вениамин Борисович, человек одинокий и несчастливый в семейной жизни, к тому же мой сосед (мы оба жили на Маросейке ), с самого начала нашей совместной работы выказал по отношению ко мне интерес и доверительное дружелюбие.
Не скрою, мне его расположенность льстила - со мной общался на равных взрослый человек, пользующийся некоторой известностью в кругах художественной интеллигенции, уже побывавший в ссылке за свою юношескую причастность к троцкизму, но затем прощенный и снова вернувшийся к своей профессии, пусть на более скромных ролях. Он охотно делился своими мыслями о жизни, об искусстве, о политике. Однако на все приглашения прийти ко мне домой неизменно отвечал отказом и к себе тоже не звал. Тогда я еще не понимал - почему?
Но вот как-то вечером Вениамин Борисович позвонил мне по телефону и попросил меня выйти к нему на угол Армянского переулка.
- Я хочу с вами на всякий случай попрощаться, -сказал он, когда мы встретились. - Дело в том, что всех, кто когда-либо голосовал за Троцкого, снова забирают на Лубянку. Думаю, что ночью придут и за мной.