Сгорел Енисейск, а через несколько дней и соседственный Каменский винокуренный завод – виноваты поляки. Их кого садят в тюрьму, кого высылают из города. Строжайшее следствие оправдывает их. Да что пользы? Следствие само по себе, а интрига сама по себе!
Это случаи мне хорошо известные. А сколько их могло быть и было?
Польская интрига имела и сверхъестественное обратное действие. Она писала органический статут Николая Павловича, а М.К. Сидоров[308]
жалуется в своих сочинениях на нее как на причину потерь, понесенных им на Печоре. Его уполномоченный поляк Черносвитов был арестован по делу Петрошевского.Жутко было жить в Москве полякам. И неудивительно, что когда в марте 1863 г. разнесся призыв «do lasu» (в лес), более сотни студентов и футуров бесследно улетучилось. Кружковая касса иссякла, а брошенная библиотека бессовестно расхищена.
Один из исчезнувших прислал мне из Петербурга письмо следующего содержания: «Сию минуту уезжаю из Петербурга. Знаю, что еду на верную гибель, и все-таки еду. Прощайте и не забывайте преданного вам. Супруге и дочери вашим передайте мои глубочайшие поклоны. На прощание маме целую ручку, а вас обнимаю. Прощайте и прощайте навсегда!»
Что это, как не крик отчаяния?
На этой крайне невеселой картине я прекращаю свои воспоминания о Москве. Прожил я в ней еще почти три года, так же невесело. Но как в продолжение всего этого времени, все, что помню, относится лишь лично ко мне, а я не имел никогда намерения писать незаслуженную мною автобиографию; то до свидания на дороге из Петербурга в Енисейск.
Из Петербурга в Кежму (1866–1867 гг.)
В начале 1866 года я подвергся страшной болезни. Чуть не с половины января почувствовалась глухая боль в левом боку, ниже ребер. Она усиливалась со дня на день, и делалась докучливее и несноснее. Лечь я мог только на левом же боку. При лежании навзничь и на правом боку, в левом чувствовалась какая-то ноющая пустота. Советы врачей и лекарства, прописанные ими, не помогали нисколько. Чрез месяц или полтора присоединилось еще сильнейшее биение сердца с неправильным, то учащенным, то замедленным темпом. Лежать и на левом боку не было никакой возможности. Амигдалин и дегиталин не производили ни облегчения, ни даже какого-нибудь действия. Последовала мучительнейшая бессонница, а морфий наводил только тягостную дремоту, но уснуть все-таки я не мог. Тоска, беспокойство и ощущение лихорадочного озноба, особенно ночью, были невыносимы. Я впал в отчаяние, и мысль о самоубийстве не выходила почти из головы. Однажды я приготовил уже в рюмке раствор синеродистого калия, и пошел как можно тише со свечою прежде в комнату дочери, а потом в спальню жены, чтобы взглянуть в последний раз на милых и дорогих мне личностей, и мысленно проститься с ними. Но едва возвратился я в кабинет и хотел взяться за рюмку, как появившаяся в дверях жена дрожащим от испуга голосом назвала меня по имени и спросила: «Что с тобою?». Я не мог ничего ответить, молчал, и стоял, упершись в стол руками. Она взяла в одну руку свечу, и другою повела меня в спальню, где мы просидели всю ночь. Слезы, мольбы и ласки ее подействовали на меня так, что я твердо решился как не страдать, а не прибегать уже к самоубийству, и утром незамеченную женою рюмку с ядом, стоящую на столе в кабинете, я выплеснул в таз и старательно сполоснул ее.
Решимость жить однако же не облегчила страданий жизни: напротив, они усилились как по ходу болезни, так и обстановкою житейских отношений. Поворот к мертвящему схоластицизму с чехами наставниками, убийственные известия от родных и знакомых, ярая и неистовая проповедь Торквемады[309]
-Каткова и, наконец, злодейское покушение 4 апреля обезумевшего маньяка Каракозова – все это как порознь, так и совокупно массою налегало, жало и давило на раздраженную и уже расстроенную нервную мою систему и усиливало страдания, которые я хотел переносить с твердою решимостью. К физическим болям присоединилось еще давление в горле.