В этом-то состоянии, в ночь с 30 на 31 мая, я был арестован и заключен в камеру № 1 Сретенской части, и здесь, не далее как в третью бессонную ночь, со мною начались галлюцинации слуха. Невидимые голоса отзывались за дверью и за окном камеры, разговаривали, пели, кричали, обращались ко мне с вопросами, ругательствами и угрозами. Меня отправляли несколько раз в следственную комиссию, помещавшуюся в доме генерал-губернатора, и всегда по ночам, а утром – в Кремлевский дворец, в какое-то особенное его отделение. 17-го июня спровадили меня в больницу тюремного замка, где не дозволили лишь курить папиросы, но не лечили ничем, и, должно быть, поместили только на испытание. Как можно судить по грубым выходкам невежественного и крайне глупого смотрителя, обращавшегося ко мне с бессмысленным увещанием «не притворяться», тогда как я не говорил ни с кем ни слова, и ни об чем не просил его. Галлюцинации усиливались, и бессонница достигла полнейшего развития. Грызущая внутренняя тоска заглушала и боль в боку, и биение сердца. Появился новый симптом – сильнейший отек в ногах.
11 июля жандармский полковник Воейков отправил меня из больницы в Петербург. Я уехал, не простясь даже с семейством. Нашли, что это ни с чем не сообразно и противозаконно.
В петербургской Петропавловской крепости галлюцинации с настоящими фактами так перемешались в моем уме, что и теперь я не в состоянии отличить одних от других. Как сквозь сон припоминаются личности: и грозного графа Муравьева, и холодно-гордого коменданта Сорокина, и саркастического какого-то немца-доктора, навязывавшего мне delirium tremens[310]
, и утверждавшего положительно, что я непременно предавался запою, хотя фактически раз только, и то для опыта, во время своей студенческой жизни я был пьян, и, прострадавши на другое утро головною болью, не решался никогда выпить сколько-ни-будь лишнего. Помнится мне и приходивший с доктором некто ухмыляющийся г-н Никифораки, настаивающий на том, что мне можно бы, не смотря на запрещение, курить табак, читать книги и писать письма, все-таки дать священное писание для развлечения и просвещения ума. Помню и симптоматичного, являвшегося ко мне как ангел-утешитель, плац-адъютанта, полковника Сабанеева, с которым однажды явился incognito и его высочество принц Петр Георгиевич Ольденбургский[311], как я после узнал, в заседание Верховного уголовного суда, которого он был членом. Только эти два лица обращались со мною как с человеком, и по-человечески, с теплым участием, соболезнованием и возможными успокоением и утешением, чего от прочих, я, к несчастью, не испытал. Но хуже всех меня мучили проклятые голоса: и про что же они не расспрашивали, в чем не обвиняли меня? Была тут речь и о революционных прокламациях, и о фальшивых ассигнациях, и о пожарах в Петербурге и Москве, и о намерении взорвать Кремль на воздух, и о жене моей, постриженной в монахини, и о дочери, записанной в проститутки, и о бегстве Домбровского, и о сношениях с неизвестными мне какими-то Петрищею, Эвальдом, Гейштором, Гакинфом-Окаянным, и, наконец, о дружественной, чуть не любовной связи с какою-то Шимановской. Я крепился, сколько имел силы, молчал, не давал ответов на вопросы и не входил в разговоры с ними. Но иногда принужден был разразиться ругательствами, на какие только мог собраться. Но это нисколько не помогало. На ответ мой, что я никакой Шимановской не знаю и знать не хочу, сказано было, что познакомлюсь на виселице в одной петле с нею. Раз за дверью услышал я жену свою, звавшую меня подойти поближе для секретного разговора. Я подошел к двери – и что же? Жена упрашивает меня сказать ей поскорее, где у меня спрятаны секретные письма и бумаги, чтобы она успела поспешнее уничтожить их, пока они не попали в руки полиции. Ни писем, ни бумаг секретных у меня не было никаких, жена знала это очень хорошо, а вся библиотека моя, рукописи и коллекции были взяты в комиссию. Я ответил руганью, за которой посыпались на меня отовсюду угрозы с остервененною бранью, и не женским, тихим, мягким и ласковым шепотом, а мужским, густым, хриплым и злобным ревом. Без малейшего перерыва, ни днем, ни ночью, голоса эти не умолкали в камере, и прерывались только, и то не всегда, когда кто-либо посторонний посещал меня. В комиссии, когда я оставался один в комитете, они начинали настоятельно требовать от меня самого дикого и несообразного показания, и даже в заседании Верховного Суда раза два или три они громко подсказывали мне словесные ответы и я не всегда мог не повторить их! Вот почему я все данные мною показания и ответы, как письменные, так и словесные не могу теперь признать своими.