М. К. Тихонова сказала: он сделал Грибоедова евреем. (Рассказано Ветой.)
Э. С. Бухштаб спрашивала Борю: почему это у Тынянова люди беспрерывно бледнеют, зеленеют и задыхаются? Скажет что-нибудь – и позеленеет…
Шкловский, кажется, одобрил «Вазир-Мухтара», по крайней мере за ним числится фраза: когда человек обижен, он начинает хорошо писать; я рад, что обидел его.
– Вот так у меня всю жизнь, – говорил мне Шкловский, лоснясь лицом, лысиной и кожаной курткой. – Мне грустно. Я очень люблю Юрия.
Москва приступила к ликвидации литературоведения в ЛГУ.
Рассказывают, что Тынянов сказал: я горжусь тем, что из-за двух формалистов сочли возможным разгромить лучший университет России.
Шкловский назвал Третьякова «восторженным кооператором», на что Л. Ю. обиделась.
Очень не хорошо, что в ЛЕФе глупые люди, как Третьяков, состоят на равных правах с умными.
«Ни стихи, ни проза не нужны в наше время», – говорит Третьяков, не умеющий писать ни стихи, ни прозу – и продолжающий писать и то и другое. Пьесы он тоже не умеет писать, но так как его пьесы ставит Мейерхольд, то Третьяков сохранил иллюзии и считает, что пьесы нужны в наше время.
Вета говорит, что не любит встречаться с Анной Андреевной, потому что в этом случае приходится немедленно превращаться в прах.
Я же люблю превращаться в прах, когда это меня ни к чему не обязывает и когда к этому меня обязывает не чужая палка, а моя собственная культура.
Я всегда больше ценила, чем любила стихи Ахматовой; живая она для меня скорее занимательна, чем приятна, но по отношению к ней я испытываю историко-литературную потребность в благоговении и в выражении этого благоговения, которое вряд ли может в такой степени внушить кто-либо из ныне здравствующих литераторов (разве что Белый).
Если бы это не было неприличным, я бы, например, разговаривала с ней стоя.
За свою жизнь я была на кладбище еще меньшее число раз, чем в театре, но когда живой человек оказывается могилой, и памятником, и оскорбленной тенью, то ему хорошо поклониться как можно ниже.
Особая
Акмеизм как направление протекает между пальцами исследователя. Нужно уметь взяться за то незыблемо общее и целостное, что в нем было. Оно в том, что акмеизм – необыкновенно чистая литература. Философичность Мандельштама, Африка Гумилева, несчастная любовь Ахматовой – равно живут на бумаге: они лишены перспективы, уводящей в жизнь.
Поэтому лучшее, что сказано об акмеизме, сказано Ин. Анненским. Он писал, что, входя в акмеистическую лабораторию, находишь все те же слова (подразумевается, что и у символистов),
Для Ахматовой (ее поэты Пушкин, Баратынский, Тютчев и, кажется, Мандельштам) Гумилев не мог быть полностью приемлем.
Рассказывают, что кто-то из гумилевских птенцов, чуть ли не Познер, объявил при ней с важностью:
– Литературный вкус мне дал Николай Степанович.
– Откуда же Николай Степанович его взял? – будто бы спросила Ахматова.
Кстати, величие Маяковского – совершенно подлинное: рост и голос заменили ему биографию. С него больше ничего не спросили для того, чтобы признать его адекватным его литературной личности, а это очень много.
В отличие от пестрых биографий Тихонова, Вс. Иванова, Шкловского, – биография Маяк<овского> состоит из двух фактов: четырнадцати лет от роду он два месяца сидел в тюрьме, а в 1918 году отвозил на автомобиле одного арестованного. Оба факта приведены в автобиографии (см. «13 лет работы»).
Когда я прочитала это Шкловскому, он сказал: «Вы не правы – у М<аяковского> есть биография. Его съела женщина. Он двенадцать лет любил одну женщину – и какую женщину!.. А Лиля его ненавидит».
– Почему?
– За то, что он дворянин, что он мужик. И за то, что гениальный человек он, а не Ося.
– Так Брика она любит?
– Ну конечно.
Леша Жирмунский спросил Анну Сем. Кулишер:
– Кто твой муж?
– Профессор.
– А как его зовут?
– Его зовут профессор Кулишер.
– Профессор Кулишер, – повторил Леша Жирмунский, – что-то я о таком не слыхивал.
Во мне совсем нет умственного снобизма (главное, нет ощущения права на снобизм). Я очень склонна уважать если не людей, то отдельные, входящие в их состав элементы. Пока я не проделала Инст. Ист. Иск., я даже уважала (за выдержку) всех оканчивающих университеты – теперь уважаю (за непонятные мне качества) только оканчивающих физмат и медицинский.
С очень и очень многими я могу, сохраняя ощущение их превосходства, разговаривать о политике, о жизни и смерти, об общих знакомых, о добре и зле.
Только бы они не заговаривали о литературе; тогда сразу вырастает стена и я теряюсь, глупею, начинаю поспешно соглашаться и мучительно ждать конца.
Это не снобизм, это профессиональная щекотливость; притом щекотливость вредная, потому что литература если не пишется, то печатается
Разговор с Харджиевым.