Солдаты подхватили песню. Она стала буйно свиваться из нескольких голосов: один поднимался густо, могуче, два других вились над первым нежно, как молодой хмель:
Отец сы-ыну не пове-ерил,
Что на све-ете есть любовь...
Серьга Мята слез с койки, вышел из каюты. Дождь затих. Влажно, полной грудью дышала земля. Сумеречная река начинала легонько дымиться. Осторожно шагая по скользкой палубе, Серьга Мята прошел в камбуз, закрыл дверь на крюк: ему хотелось одиночества.
...Смертники слушали песню солдат.
— Хорошо поют, гады,— сказал Бельский.
—* Да, ловко выводят,— хрипя, подтвердил Долин.
В трюм врывалась сырая прохлада. Густо пахло гпилой соломой и плесенью. Сгущался сумрак.
Смертники сидели молча. В последние дни часто выводили на расстрел. Все крепко сжились с мыслью, что скоро погибнут, и теперь уже немногих пугала эта мысль. После тяжелых потерь, после многих страданий, опустошивших души, смертники
готовы были на все. Даже Наташа Глухарева, лежавшая все последние дни в бреду, примолкла и уснула.
Слушая песню, Иван Бельский сидел, охватив колени руками. Как и все, он ясно сознавал, что смерти не миновать, но ему не хотелось умирать так глупо: покорно выйти на палубу, остановиться под дулами винтовок, опустив руки и закрыв глаза... Уже не рассчитывая особенно на успех, а только по привычке, он все еще пытался придумать какой-нибудь план освобождения с баржи.
Песня оборвалась.
— Иван,— позвал Долин немного погодя,— где ты? Что молчишь?
— Песню слушал.
— Иди-ка сюда.
Бельский подполз.
— Иван, нагнись ближе,— попросил Долин.— По секрету скажу. Вот так...
— Плохо?
— Плохо, брат,— с трудом выговорил Долин и бурно закашлял, с минуту вздрагивал, отплевывая кровь.— Нас не слышат? Просто невозможно, Иван. Креплюсь изо всех сил, а не могу. Точка.
— А ты крепись, крепись...
— Иван, слушай...— Долин схватил Бельского за руку, притянул к себе.— Вот перед смертью человек если... Его последняя просьба... должна... быть выполнена? Ага?
— Ну? — не понял Бельский.
— Когда почувствую, что умираю, попрошу тебя... Выполнишь?
— Чего ты городишь? Ну, выполню, понятно... если... Вот нашел, о чем говорить! Поживешь еще.
— Так... Помни, Иван, что дал слово,—твердо выговорил Долин.— А моя песенка спета. Нет, не спорь, я — большевик. Мы с тобой, как большевики, но душам можем говорить! Кха! Кха! У меня, брат, от легких одни обрывки остались! Все вот сюда выплевал. Меня сегодня не убьют, я завтра... кха!.. сам помру! Слышишь?
— Ложись на бок,— посоветовал Бельский.
— Все... равно...
— Легче на боку, тебе говорят!
— Нет, не бывать плешивому кудрявым,— продолжал Долин.— О себе я не думаю. Все передумано. Об одном я, Иван, жалею: мало я успел... сделать... Ой мало! — Он упал грудыо на солому, долго кашлял.—Мало! И вот, понимаешь, хочется мне еще что-нибудь сделать... перед смертью...
— Да что ты сделаешь?
— В том-то и дело. Не могу придумать...
— Ты, Степа, брось думать. Довольно! И то, что сделал, хорошо,— тепло сказал Бельский, проникаясь к Долину каким-то^осо-беныым, родственным чувством.
Бельский отполз в сторону, пошарил в соломе, отыскал краюху хлеба. Она досталась ему неожиданно. В полдень, когда он носил воду в трюм, один рябоватый солдат (его называли Серьгой Мятой) положил ему краюху в пустое ведро. Бельский ее спрятал, чтобы потом передать умирающему Степану Долину.
— Хлеб? — поразился Долин.— Откуда?
— Поешь, Степа, поешь немного.
— Хлеб, а? Батюшки, ржаной!..
Отдав хлеб, Бельский опять отполз на свое место, сел и, охватив колени, возвратился к прерванным мыслям. Что делать? Что придумать? Каждый день расстрелы. В трюме остается уже немного товарищей, еще две-три ночи — и все погибпут. И он погибнет...
В трюм совсем мало проникало звуков из мира. Иногда доносился, словно издалека, хохот солдат, хриплый голос буксира да чуть внятный шум дождя. Непогода все заглушала своей тяжестью и унынием.
Как и все смертники, Степан Долин не видел хлеба трое суток. Схватив краюху, он поднялся, с жадностью оторвал кусок, начал быстро, судорожно жевать. Но жевать хлеб — какое это, оказывается, трудное для него дело! В нем поднялась вся кровь! Надо глотать хлеб, а она душит, душит! Долин вдруг поперхнулся и закашлял — резко, безудержно, захлебываясь кровью. Кашлял долго, бился в беспамятстве на соломе, сгребал ее под себя. Успокоившись, обтер рукавом подрагивающие губы, нашел в соломе краюху хлеба и, отодвинув ее в сторону, подумал: «Зря это. Зря. Не нужно. Еще день-два...» Поднялся, пополз к соседу, потрогал за грудь.
— Возьми, дружба...— И отдал хлеб.