Не случайно, что после небольшого сопротивления Эмилия принимает совет матери – ничего не говорить своему жениху Аппиани о встрече с принцем. Мать помогает Эмилии подавить на некоторое время стихию своих чувств. Но, оценивая только что случившееся, Эмилия фактически признает собственную вину: «Ведь я могла совсем иначе вести себя и так же мало заслуживала бы осуждения, как и сейчас» (231). Лессинг передает сцену и глазами принца: «Безмолвная, подавленная, дрожащая, стояла она передо мной, как преступница, услышавшая свой смертный приговор» (242).
Осознавая свою вину, героиня в то же время не в силах бороться с собой. Она доверилась своим естественным побуждениям, и это сразу же безнадежно ослабило ее религиозность. Эмилия признается, что ее молитва, которая именно в этот день, день ее свадьбы, должна была быть столь сердечной и пылкой, как «никогда была далека от этого». <…>
Известно, что такой проницательный читатель Лессинга, как Гете, однажды высказал догадку, что Эмилия любит принца. Едва ли это так. Но несомненно, героиня страстно жаждет большой любви и иной жизни. <…>
<…>
Иногда трагическая вина героини объясняется особенностью склада ее характера<…>
. В таком случае ключевыми для понимания финала трагедии оказываются слова Клавдии об Эмилии: «Она самая пугливая, и в то же время самая решительная в нашем роду. Не умея справиться со своим первым впечатлением, она после недолгого размышления становится находчивой, готовой ко всему» (262). Нельзя не отметить, что при такой постановке вопроса образ героини возводится к одному из вечных типов человеческого характера, наделяется классицистической абстрактной всеобщностью и тем самым выводится за конкретные рамки национально-исторического контекста. К тому же при этом невольно игнорируется тот факт, что неоклассицистическая ориентация Лессинга не отменяла в его художественной практике принципов типизации, присущих просветительскому реализму. Даже анализ только двух первых сцен с участием героини позволяет заключить, что внутренний разлад Эмилии мотивируется не только слабостью ее природы, а отражает глубинные сдвиги, затронувшие немецкое общество в целом. <…> Принц, как это скоро станет ясно героине, неотрывная часть мира, воплощающего зло и насилие. Аппиани же слишком безупречно холоден, слишком родственно близок к укладу идеального благочестия, верным хранителем которого является Одоардо. Единственная сцена, где Лессинг сталкивает Эмилию с Аппиани, говорит о незримо разделяющей их пропасти непонимания.Сцена эта контрастна по отношению к предшествующей ей сцене Эмилии с Клавдией. Еще недавно, рассказывая матери о признаниях принца, Эмилия была во власти неуспокоившейся стихии чувств. Теперь она уже взяла себя в руки и выходит к жениху, неискренняя перед ним во всем. У нее есть тайна. Пусть это мать уговорила Эмилию утаить от Аппиани историю встречи с принцем. Важно то, что сама Эмилия согласилась, признала это возможным. Любопытно, что Лессинг, изображая невесту и жениха вместе только в единственной сцене, ни на мгновение не оставляет их одних. На протяжении всего их разговора присутствует Клавдия. И говорят молодые только обдуманные слова. Эмилия уважительно называет графа-жениха господином, благодарит его за свадебный подарок, за великодушную щедрость.
Безупречно выдержан и Аппиани. Нельзя не заметить, что о своих сыновних чувствах к Одоардо Аппиани говорит непосредственнее и искреннее, чем о любви к Эмилии. Создается впечатление, что в предстоящем браке для него главное – «удостоиться чести называть себя сыном сурового Одоардо». Наконец, вся сцена пронизана минорным настроением. Граф, несмотря на просьбу Эмилии быть веселее, так и остается задумчивым и грустным. Эмилия рассказывает, что подаренные Аппиани драгоценности привиделись ей во сне жемчугом, а это означает, что ее ожидают слезы… Нет сомнения, что, решая сцену в таком ключе, Лессинг подготавливает трагическую развязку свадебного торжества. Но есть в этой сцене и другой смысл. Союз Эмилии и графа не скреплен радостным, всепоглощающим чувством. <…> Брак с Аппиани в жизни Эмилии по существу ничего не меняет. Будущая «идиллия» супружеского счастья – все тот же строго размеренный уклад родительского дома. Это бегство от треволнений жизни в тихий и уже трудно переносимый героиней патриархальный мир.
«Эмилия Галотти» – веское подтверждение того, что «идиллия и как форма восприятия жизни и как жанр уже на исходе Просвещения подверглась кардинальному пересмотру»3
. Именно в свете этой тенденции и раскрывается во всей полноте смысл финала трагедии.<…>