На самом же деле эти так называемые наставления отца лишь способствовали постепенному отчуждению от него сына. Так, по крайней мере, думал Дайскэ. Отец, однако, придерживался иного мнения. Как бы там ни было, а сын — кровь и плоть отца. Он должен любить отца независимо ни от чего. И если ради воспитания отец и перегнёт немного палку, это никоим образом не может повлиять на сыновнюю любовь. Приверженец конфуцианства, отец твёрдо в это верил. Тот простой факт, что родитель даёт жизнь сыну, служит гарантией от всяких бед и страданий, является залогом вечной любви. Этому своему убеждению отец Дайскэ следовал неуклонно. И, следуя ему, вырастил сына холодного и равнодушного. После того как Дайскэ закончил ученье, отец стал обращаться с ним совсем по-другому, проявлял несвойственную ему терпимость. Это было всего лишь частью программы, выработанной отцом в тот самый момент, когда Дайскэ появился на свет, и не имело ничего общего с теми изменениями, которые происходили в душе и мыслях взрослого сына. Отец по-прежнему не замечал дурных последствий такого рода воспитания.
Предметом гордости отца являлось его участие в сражениях во времена Реставрации. Он частенько корил сына за робость, объясняя её тем, что тот не воевал. Храбрость, с его точки зрения, была основным достоинством человека. У Дайскэ эти разговоры всякий раз вызывали неприязнь. В те далёкие варварские времена жестокой борьбы, рассуждал Дайскэ, храбрость, возможно, и была необходима, в нынешнее же просвещённое время в ней нет особой нужды, так же как, скажем, в старинных атрибутах стрельбы из лука или фехтования на мечах. Более того, храбрость сейчас вытеснили другие, более ценные человеческие качества. «Снова отец прочёл мне лекцию о храбрости, — смеясь, рассказывал Дайскэ невестке. — Его послушать, так выходит, что в этом мире нет никого достойнее каменного Дзидзо»[5].
Дайскэ, разумеется, не отличался храбростью и совершенно искренне считал, что быть трусом совсем не стыдно. Случалось даже, что у него появлялось желание заявить об этом во всеуслышание. Как-то в детстве отец уговорил Дайскэ отправиться ночью на кладбище Аояма. Мальчик заставил себя пробыть там целый час, вернулся домой бледный от страха и очень досадовал на себя за это. Но когда наутро отец поднял Дайскэ на смех, он разозлился. А отец стал рассказывать, что в его время юноши, желая воспитать в себе мужество, взбирались на вершину Цуругигаминэ в миле к северу от замка даймё[6], до зари сидели в одиночестве в храме у дороги и, встретив восход солнца, возвращались домой. Они по-другому относились к жизни, чем нынешняя молодёжь, с осуждением замечал отец.
Дайскэ с жалостью думал об отце, который всерьёз говорил подобные вещи и по сей день не изменил своих взглядов. Дайскэ боялся землетрясений. При малейшем толчке сердце у него готово было выпрыгнуть из груди. Сидит он, бывало, в кабинете, и вдруг ему начинает казаться, что сейчас будет землетрясение. А в следующий момент он уже явственно ощущает, будто дрожат дзабутон, на котором он сидит, татами и даже пол. Дайскэ был убеждён, что такая обострённая чувствительность присуща ему от рождения. Людей, подобных отцу, он считал дикарями, лишёнными нервов, склонными к самообману глупцами…
Сейчас Дайскэ сидел напротив отца в маленькой комнате, выходившей в сад, наполовину скрытый от глаз длинным низким карнизом крыши. Виднелся только краешек неба. Несмотря на это, сидеть здесь было приятно: вокруг царили тишина и покой.
Отец курил мелко нарезанный трубочный табак. Пододвинув к себе продолговатый поднос с курительными принадлежностями, он время от времени стряхивал пепел, постукивая трубкой по пепельнице, и стук этот мелодичным эхом отдавался в тишине сада. В жаровне поблёскивали золотым мундштуком несколько окурков, сложенных в ряд. Дайскэ наскучило пускать кольцами дым из носа, и он, скрестив руки на груди, задумчиво смотрел на отца. Лицо у старика всё ещё было полное и холёное, только щёки, утратив упругость, немного запали. Из-под мохнатых бровей виднелись тронутые морщинами веки. В седых усах проглядывала желтизна. У него вошло в привычку во время разговора переводить взгляд с лица на колени собеседника, сверкая при этом белками, что производило несколько странное впечатление.
— Никто не вправе думать только о себе, — говорил старик. — Есть общество. Есть государство. Жизнь теряет всякий смысл, если не приносишь людям хоть какой-нибудь пользы. Взять хоть тебя. Разве испытываешь ты радость от праздного шатанья? Шла бы речь о человеке необразованном, из низов общества — тогда другое дело. Но что за удовольствие от полного безделья человеку просвещённому? Ему просто необходимо применять на практике полученные знания, тогда появляется интерес к жизни.