Что-то случилось с сыновьями: уходят с земли, не любят ее. Земля страдает молча. Нива, которая родила хлеб, безропотно отдается лесу. Заросли луга. Неудобренная пашня выгоняет короткий, по колено, ржаной стебель с тощим колоском. И нет у бригадира Арно сил, чтобы помочь земле. Он возлагал надежду на сына, выучил на тракториста, думал: то, чего я не в силах сделать двумя руками, сделает сын машиной. А он отвернулся…
Сын… Ты родился пятым, но единственный выжил. Поймешь ли ты хоть когда-нибудь своего отца? Поймешь ли его страх и надежду, его скупую на ласку, но безмерно любящую душу? Дойдет ли когда-нибудь до тебя, что нельзя человеку сойти в могилу, не оставив себя в сыне? Почему ты стал таким? Куда подевал стыд и совесть? Я ли не внушал тебе сызмала, что надо быть ч е л о в е к о м? Нет, я не верю, что в душе твоей ничего не осталось от слов и чувств моих, ведь не каменная же она у тебя. На камне и то прорастает мох, лишайник, трава, а душа пустой и подавно быть не может. Должно же жить в тебе что-то порядочное. Хоть кроха, хоть капля, и кроху эту, каплю придется спасать… б е с п о щ а д н о. Как землю. Как клочок пашни. Хочешь, чтобы она накормила тебя, возьми топор и без жалости, без пощады выруби лес. Красивый лес на пашне — враг. Твоя «красивая» жизнь — враг твой и мой.
…Поблекли звезды, и заалело небо. Запели птицы, стала просыпаться деревня: пошли на ферму доярки, кто-то брякнул ведром у колодца. Резким взвизгом отозвалась в проулке гармонь. Из проулка показался Александр, пиджак враспашку, чуб на глаза, через плечо на ремне «хромка». Идет вразвалку, покачиваясь — хмельной. Ночь гулял, день — спать. И так — два года. Стыдно отцу глядеть на сына, стыдно перед людьми, перед землей, перед всем белым светом. Если бы ты знал, лоботряс, что такое отцовский стыд!..
— Чего не спишь?
Интересуется… Ни насмешки, ни вызова. Вроде бы и в самом деле с заботой спросил. Поднял голову отец, пристально, очень пристально, с неостывшей болью в сердце поглядел сыну в глаза.
— О тебе думаю. Суд тебе сегодня.
— А, очередное мероприятие… Будить сознательность и трудолюбие. Пускай тешатся.
— Горькая потеха. Могут изгнать.
— Сделайте одолжение. До чертиков надоела мне ваша деревня. И ты со своей совестью тоже.
О, как обожгло сердце гневом и обидой. Каменными ладонями стиснул голову: не дать, не дать вырваться крику! Стерпеть и это! Смолчать. Нет таких слов в человеческом языке, которыми можно было бы выразить обиду отца…
Бригадная изба полна народу. У окна за красным столом — президиум. Вопрос поставлен так: взять ли Александра Арно на поруки или выселить, как тунеядца?
От двери я оглядываю собравшихся, ищу того, который сейчас или родится вновь, или станет изгоем. Вот он, поднимается у стены справа. Рослый, красивый. Высокий лоб, пышный темно-русый чуб. Золотая коронка блеснула во рту. Хороший костюм, шелковая голубая тенниска на молнии. Саня… Саша…
— Александр Арно, ответьте, почему не работаете? — Голос председательствующего звучит требовательно. В многолюдной избе так тихо, что слышен чей-то вздох. Все ждут. И никто почему-то не глядит в сторону парня.
— Не испытываю потребности.
Легкий шорох в рядах. Но опять ни одна голова не повернулась в его сторону. Странно. Почему они не посмотрят на него? Насмотрелись? Неудобно за такого?
— Послушай, Александр, неужели ты не понимаешь, что нам не все равно, как ты проживешь жизнь?
— Граждане, внесем ясность: что есть жизнь? Жизнь — это хорошее вино. А хорошее вино пьют глотками, не спешат увидеть дно бутылки. Я не спешу…
Он ломал комедию. Он смеялся над людским терпением, он издевался над их желанием ему добра. Уже одним тем, что никто так и не посмотрел в его сторону, был вынесен приговор.
— Кто за то, чтобы…
Седая голова Кузьмы Михайловича вздрогнула. Я видел его сутулую спину, втянутую в плечи голову, стиснутую ладонями.
— …отказать Александру Кузьмичу Арно в народном поручительстве? Прошу поднять руки.
Ни одного движения. Ни взгляда. Ни вздоха. И на эту безмолвную массу с насмешливым превосходством глядел от стены молодой красивый парень.
Тишина казалась нестерпимо долгой. Но вот какое-то едва заметное движение, словно удар тока, заставило людей повернуться — это правая рука отца оторвалась от лица и чуть-чуть поднялась над головой. И тогда медленно, трудно начали подниматься полусогнутые руки над собранием, и будто волна пошла по избе, докатилась до стены, и в молодых красивых глазах метнулся испуг.
— Люди, да вы что, всерьез?
Не крик ли утопающего послышался отцу? Как вскинулся он, какой надеждой вспыхнул его взор! «Ну, говори же, говори! Повинись перед народом!» — молил этот взор.
— Попомните меня, землячки́…
Отвернулся отец. Встал, как незрячий, пошел к выходу…
Год спустя дела опять привели меня в Усть-Волму. Я не мог не зайти в Старое Заберенье. Кузьму Михайловича отыскал на сенокосе. Поговорили о бригадных делах, и, уже расставаясь, я осмелился спросить, пишет ли Александр.
— Пишет, — скупо ответил отец. — И укусил бы локоть, да не достать. Раскаивается.