У Беловых было пусто, лишь дед Андрей – в белой холстинной рубахе и белых холстинных портах – дремал на широкой скамье. Сонная муха ползала по его затянутой мохнатой сединой щеке и, видать, ничуть не беспокоила деда. Мать легонько потрясла его за плечо – старик раскрыл глаза, обрадовался живому человеку.
– Ой ли, молодуха!
– Зойка была у вас? – закричала мать: дед Андрей был туговат на ухо.
– Была, как не быть… Ушла, давеча еще ушла.
– А сама-то где, хозяйка-то?
– Шило на мыло меняет. Шубу за картошку понесла… Садись, молодуха, побудь со старым. Бросили меня все, скушно одному. Живу вот, чей-то век заедаю. Давно помереть пора, все мысли передумал, все слова, какие на этом свете есть, переговорил. А все неохота. Помирать-то. Увидеть светлый день желаю, а там – ладно, согласен… Да куда ж ты бежишь-то?
– Некогда мне сегодня, ты уж не серчай.
Будь все по-иному, в другое время – не стала бы она обижать словоохотливого деда. Посидела бы возле, о болезнях его порасспросила, утешила. А ныне – сразу трое с ума не сходят. Зря они утром отца послушали – вместе надо было к коменданту идти. Где одного казнят – семью, может, и помилуют… А Зойка, дуреха такая, ослушница, поди, на дальний конец села наладилась, подружек своих проведать. Дойдет ли, добежит? Солдаты немецкие – они не больно церемонничают, на возраст, на то, что малолетка перед ними, не смотрят. Вон как тот, со шрамом на переносице, утром глаза липучие пялил. Говорили бабы, что в районном центре, где теперь управа волостная, прямо на улице облаву устроили. Девчушек таких, по пятнадцатому-шестнадцатому годочку, похватали средь бела дня и в товарных вагонах в Германию увезли.
Дорога к комендатуре в гору шла. Занятая горькими мыслями, мать забыла про боль в груди, про тяжесть в ногах, одолела подъем – не заметила.
У комендатуры женщины сбились в толпу. С узелками в руках, одетые в черное, молчаливо переминались с ноги на ногу. Будто на похороны собрались и ждали, когда наконец вынесут покойного из дому, и неприятно-тревожным и необходимым было это затянувшееся ожидание.
– Вы чего тут, бабы? – подошла к ним мать. Увидела Паню – давнюю свою подружку, в девках хороводы вместе водили, ей тот же вопрос задала: – Ты, Пань, чего здесь ждешь-то?
Та взглянула на нее, будто бы впервые увидела, и промолчала в ответ. В уголках ее глаз дрожали слезинки.
Тогда мать поднялась на крыльцо комендатуры. Молоденький часовой в каске чуть наклонил винтовку, загораживая дорогу.
– Пусти, милок, пусти, христа ради, – через силу, стараясь улыбкой задобрить солдата, попросила мать. – Мне к господину коменданту надобно.
Солдат покачал головой:
– Найн!
– Да пусти ж ты, истукан! – схватилась она за дуло винтовки.
Дернув винтовку к себе, свободной рукой солдат толкнул мать в грудь, и она оскользнулась на мокром крыльце, прокатилась по ступенькам, села в грязь, в лужу. А часовой снова вытянулся в струнку, застыл у двери – серьезный, с красивым неживым лицом фарфоровой куклы и немигающим взглядом. Впрямь истукан истуканом. Хоть бы ухмыльнулся, идол каменный, бесчувственный.
Она поднялась, отряхиваясь, выкрутила подол юбки. Грязная вода насквозь пропитала нижнюю рубаху, шерстяные чулки, стекала за голенища валяных сапог, холодно обжигала тело.
Отчетливо понимая, что делает недозволенное, непростительное, мать снова шагнула на крыльцо, поднялась на одну ступеньку, на другую. Часовой заученно выбросил винтовку вперед, острие плоского штыка ткнулось матери в грудь.
– Цурюк! – крикнул часовой.
– Чего на рожон лезешь? Нешто он понимает? Прибьет и не поморщится, дерьмо зеленое, – со злостью осудил ее, а заодно обругал и часового одинокий бабий голос из толпы, и мать отступилась, отодвинулась от крыльца и от боли, замешалась в толпе, возбужденная, налитая яростью, терзалась вопросом, чего ради они тут собрались с узелками в руках, кого и чего ждут?
Из-за высокого, в два человеческих роста, забора, примыкавшего к комендатуре, все время доносился глухой, непонятный ей ропот. Но вот отрывисто и зло прозвучала команда, ворота распахнулись, и на улицу, в окружении конвоиров, вышла колонна подростков, почти мальчиков, ровесников ее Валентину.
Бабы взвыли в голос, тесня и отталкивая друг дружку, бросились к колонне. Тянули к ребятам руки, норовили обнять их. Солдаты били по рукам прикладами, падали и под ногами с хрустом растворялись в грязи белые узелки.
И ее затерло, понесло на плечах других, закрутило в этой круговерти. И она тянула руки к подросткам, хотя не было в колонне ее родных, близких.
А потом ее оттеснили, отбросили в сторону, и она осталась на обочине дороги, дула на обожженные ударом приклада пальцы и вдруг – всего на мгновение – встретилась взглядом с безумно расширенными глазами Пани.
– Куда это их?
Показалось, что спросила шепотом, что за этим криком, гамом, воем не расслышала Паня ее голоса.
– В неметчину! – криком ответила Паня. И зарыдала. – Твоего здесь нету, не видать твоего.