Они выходят на променад намного южнее игорных павильонов. Здесь, на просторных приусадебных участках, расположились фасадами к морю особняки, некогда роскошные, а ныне пришедшие в упадок, — типичные жертвы непогоды и небрежения. Редкие попытки что-то подновить и подправить (следы свежей краски на покосившихся верандах, гипсовая скульптура херувима в оголенном палисаднике, аккуратные ряды цветов по краям щербатой галечной дорожки) только усугубляют безрадостную картину обветшания. Старая лодка во дворе одного из особняков — длинная, черная, с железным выступом на носу — наполовину погребена в песке и превращена в цветочную клумбу; ее дырявый корпус усеян барвинками, кореопсисами и алтеями, лепестки которых при свете фонарей имеют одинаково бледный серо-коричневый вид.
Стэнли молчит, машинально считая широкие доски и перешагивая через дыры в настиле. Он думает о канатоходцах, которым нельзя смотреть вниз, нельзя думать о ненадежности опоры у себя под ногами. И он все больше сомневается в том, что прогулка по этой части набережной была удачной идеей.
— А как насчет Гривано? — спрашивает он.
— Гривано?
— Его-то вы взяли с потолка, разве нет?
Уэллс вздыхает, глядя на океан.
— С Гривано я позволил себе кое-какие вольности, — говорит он. — В исторических документах он мелькает лишь слабой тенью. И я постарался заполнить пробелы своим воображением. Собственно, как раз эта пустота вокруг Гривано и создала предпосылки для написания книги.
Стэнли останавливается. Уэллс и собака делают еще несколько шагов, а затем разворачиваются и вопросительно смотрят на него.
— Вы хотите сказать, что Гривано был реальным человеком? — уточняет Стэнли.
— Он мною не вымышлен, это факт. Я обнаружил краткое и довольно загадочное упоминание о нем в письмах одной монахини, Джустины Глиссенти, когда занимался изучением старинных документов по совсем другому поводу, и меня привлекли возникающие в этой связи метафорические возможности.
— Вы меня разыгрываете.
— Ничего подобного. Из писем сестры Джустины я узнал только, что Совет десяти выдал ордер на арест некоего Веттора Гривано летом тысяча пятьсот девяносто второго года, обвинив его в заговоре с целью выведать у мастеров острова Мурано секреты производства тамошних знаменитых зеркал в интересах неназванной иностранной державы. В те дни такое обвинение могло повлечь за собой тюрьму или ссылку на галеры, а если обвиняемому удавалось сбежать из города, по его следам направляли профессиональных убийц. Словом, дело было нешуточное. Как ты уже, наверное, понял из моей книги, муранские производители художественного стекла и зеркал фактически обладали монополией в этой области, и так продолжалось вплоть до восемнадцатого века, на основании чего можно сделать вывод, что реальный Гривано не преуспел в своей попытке. Из других источников я выяснил, что он был врачом и алхимиком, имел степень доктора Болонского университета, а его предки служили в колониальной администрации Кипра до захвата этого острова Османской империей. Все остальное в его биографии я — по твоему выражению — взял с потолка.
— А сколько вообще правды в вашей книге?
— Я предпочел бы не развивать эту тему, Стэнли. Говоря о «правде», ты, видимо, подразумеваешь «факты». Но есть и другие понимания правды. Я отношу себя к поэтам старой школы и представляю свое положение примерно так, как его обрисовал один английский современник Гривано, сэр Филип Сидни, сказавший: «Поэт никогда ничего не утверждает и потому никогда не лжет». В повседневной жизни я, как уже говорил, бухгалтер. Много лет занимался этим делом в военно-воздушных силах, а потом в аэрокосмической индустрии. Я допускаю — точнее, я знаю наверняка, — что искусственная упорядоченность моей профессии вполне может служить источником спокойного удовлетворения. В свое личное время, между приходом с работы и отходом ко сну, я не прочь заняться чем-нибудь нетривиальным, но только под настроение и по своему выбору. Так что, надеюсь, ты поймешь мое нежелание ввязываться сейчас в какие-то метафизические дискуссии, которые в лучшем случае могут быть занимательными, но по сути являются банальным пустословием.
Лицо Уэллса невозмутимо, но чувствуется, что он доволен собой: укрылся за многословной отговоркой, как за ширмой. Стэнли знает, что в этой ширме есть прорехи, но пока не может их найти. Он слышит дыхание Уэллса и свое собственное дыхание, и вдруг ему становятся противны эти звуки: две пары мясисто-слизистых мешков всасывают и выпускают из себя воздух, в то время как их несет на себе, равномерно вращаясь, объятый полумраком большой мир.
Собачонка, пуская слюни, елозит под ногами у Стэнли. Он закрывает глаза, сжимает кулаки и переносит вес на левую ногу, готовя правую к хорошему пинку. Ему уже представляется этот пес в полете над пляжем, с поводком, развевающимся как хвост воздушного змея. А также лицо шокированного Уэллса, когда петля поводка вдруг вырвется из его желтых прокуренных пальцев.