Вслед за Асей Петровской в панике выскочил перепуганный Платон в костюме лесничего. Он бегом понёсся по нескончаемому коридору, чтобы побыстрее оказаться на улице и закурить. До него как будто только сейчас дошла мысль об окончательной смерти, смерти подлинной, не сценической, когда уже ничего нельзя изменить. Ему стало по-настоящему страшно, и этот страх был невыносим.
Платон стоял на улице у входа в театр и курил с закрытыми глазами. Голова работала плохо, с перебоями. Его руки бешено дрожали, попасть сигаретой между губ оказалось для них невероятно трудно. Он не хотел открывать глаза. Он старался запечатлеть в памяти последние образы Милены: форму её головы, матовый отблеск её уже мёртвой кожи, весь её роковой облик от пуант до кончиков волос цвета воронова крыла. Ему хотелось завязать в отдельный узел, поглубже спрятать в своей памяти и бережно хранить до конца дней, доставая лишь изредка, когда сделается совсем тошно. Сигарета давно потухла, а он стоял как вкопанный, глубоко дышал, чувствуя абсолютное бессилие и в голове и в теле. Он с ужасом подумал, что должен сейчас вернуться туда, где её уже нет, неизвестно зачем идти по нескончаемым чёртовым коридорам, и от этого задрожал ещё сильнее. Платон пытался найти повод не возвращаться, чтобы больше не видеть то, что совсем недавно было живой Миленой, не видеть ту, которую он так тщетно добивался. Но подходящего повода разум ему не предложил, и Платону пришлось идти назад.
Когда он вернулся, два доктора в медицинских спецовках уже склонились над телом и осторожно его осматривали. Руки Милены были широко раскиданы, всё ещё тёплые полусогнутые пальцы выглядели почти как живые. Несколько минут оба доктора молчали, а потом один из них сказал:
— Смерть наступила почти мгновенно в результате удушья.
— То есть как это удушья? — не поняла стоящая рядом Соня Романовская, замотав головой. — Кто её задушил? Она ж была на сцене!
— На первый взгляд — острая сердечная недостаточность, отёк лёгких, — сказал доктор.
— Что это значит — отёк легких? — спросил Платон.
— Это значит, молодой человек, что либо у неё было хронически больное сердце, и тогда смерть наступила в результате естественных причин, либо наступлению смерти поспособствовало быстрое действие токсинов, — увесисто отрезал доктор, который и сам был очень и очень молодым.
Милену аккуратно приподняли, словно боялись причинить ей боль или неудобство, и так же бережно положили на носилки. Голова её безвольно повернулась на бок, рот приоткрылся, и изо рта вытекла тонкая струйка в виде жидкой розовой пены. Платон в ужасе отвернулся, закрыв лицо сразу двумя ладонями. Все присутствовавшие задохнулись от неожиданности, наступила тошнотворная тишина, после чего все дружно разбрелись в художественном беспорядке кто куда.
XVIII
Пётр Александрович Кантор сидел за столом у себя дома в огромной комнате с высоким потолком и хорами.
Комната эта называлась «библиотека». По всем стенам — и внизу и наверху — тянулись старые, потрескавшиеся, очень узкие шкафчики и сколоченные на скорую руку самодельные полки с пыльными разномастными книгами. Пётр Александрович сидел неподвижно в потёртом кресле коричневой кожи с высокой спинкой. Одна рука его лежала на широком подлокотнике, другой он держался за собственную голову, как за неодушевлённый предмет. Он озабоченно смотрел в ту сторону, где стояли все пятьдесят томов Вольтера с золотыми корешками и девяносто томов Хайдеггера на немецком языке, перегруженные неимоверной тяжестью закованных в них слов, почему-то показавшихся сейчас старому Кантору пустыми.
— Дед, ты сейчас где, беседуешь со своим любимым нацистом? — зачем-то злобно напал на безобидного старика вошедший Платон.
— Ну, ну, мой друг, потише, не болтай глупостей, он не был нацистом. Сотрудничать с правящей партией и фанатично разделять её взгляды — это далеко не одно и то же. А тебе бы я порекомендовал не быть стерильным идеалистом, mein junge[11]
, и по возможности воздержаться от навешивания ярлыков. В жизни это редко кому пригождается. Поверь мне.— Да ладно, не кипятись ты, дед, это я так, от бессилия, — холодный голос Платона пошёл на попятную.
— Возможно, кто-то и считал его в определённом смысле сторонником режима, — спокойно ответил старик, — но осмелюсь предположить, что он не был приверженцем политики Третьего рейха. Он был философ, а философы имеют склонность относиться к власти с некоторой прохладцей.
— Он не понимал людей, народ. Люди не понимали его, он был далёк от мира, от народа.
— Мальчик мой, о чём ты говоришь? А кто же может понять народ, скажи на милость? Народ трудно понять: они то свергают власть, то встречают её приветственными криками, то верят каждому пройдохе, то не верят никому, то хулят богов, то им же поклоняются. А ты, юноша, будь осторожен в рассуждениях, если решишь попытаться объяснить весь этот абсурд существования. На мой взгляд, наиболее опасное в жизни — это ощущать себя всепонимающим. Но… но, возможно, я и не прав.
— Ладно, ладно, прости, ты абсолютно прав. И тем не менее он выдохся и устарел.