Он ушел в светлый июньский день незадолго до ужина. На Озере стая лебедей закрыла солнце, а я сидела с ним одна и пыталась попрощаться с ним по-мирному. Но вот что странно: после того, как его душа отлетела, во мне взбаламутились мысли сорокалетней давности. Разве этот человек со своей беспомощностью, неверными решениями и способностью вляпываться в неприятности, не оказал решающего влияния на мою жизнь? Я бы с радостью шла по жизни без всякого отца, но вместо этого я сидела с ним, единым в трех лицах, потому что обстоятельства легли так, что он стал для меня всем сразу: отцом, сыном и слепым духом. И при всем том для этого человека я когда-то сделала так много. Для этого великого примирения понадобилось все сердце целиком, даже обрезков не осталось. Я – женщина, потратившая жизнь на то, чтобы пытаться любить человека, забравшего у нее любовь.
Я организовала относительно многолюдные похороны и стояла на краю могильной ямы, холодная, и отправила вслед за гробом в землю шестьсот самых разнообразных чувств. Но лишь через две недели, когда я подошла к могиле, у меня набежали слезы. Я увидела все как есть: мое прошлое зарыто. Оно исчезло с глаз. Я больше не могла в нем копаться. Лишь тогда, когда твои родители умирают, начинается жизнь. И я наслаждалась ею целых три года, пока врачи не огласили мой смертный приговор весной 1991 года.
118
Островитянка
1990
Я старалась не терять времени даром и сделать что-то для себя. В мамином
«Милая старая подруга! Порою моя мысль возвращается к тебе, и я погружаюсь в раздумья о том, где и как протекала твоя жизнь…» Конечно же, при чтении меня невыносимо замучала совесть. Мне показалось, что я принесла ей такое ужасное разочарование. Оглянувшись назад, я увидела все как есть: что я окончательно провалила то задание, которое в свое время дала нам фройляйн Осингха. Мы были – две подруги, вместе выбегавшие в жизнь. Майке, судя по всему, не сворачивала с прямого пути и теперь расспрашивала о моих кривых дорожках. Она все так же жила на своем острове, в собственном доме, с собственным мужем и народила целую кучу детей и внуков. Она, как говорится,
…пока я не вернулась в Норддорф на Амруме; это было в моей ранней старости.
Небо было, как картина фламандского живописца, и Майке подошла к дверям красного кирпичного дома возле кладбища, поздоровалась со мной по-немецки и не смогла скрыть тот удар разочарования, который получила, взглянув на мое лицо. Исхлестанная волнами житейского моря, с табачно-желтыми пальцами и похмельно-тонкими волосами, я пришла к ней – к той, которую жизнь сберегла, словно выходное платье в шкафу: на ее лице не оставило своего следа ничего, кроме времени. Ее волосы были ослепительно-белыми, уложенными в прическу, на ней была фиолетовая блузка с высоким воротником, а поверх нее – серебряная цепочка с крестиком. Но уголки глаз еще были, как у той веселой девчонки, которая бегала со мной по взморью и прятала выброшенную морем помаду в дюне. В ее саду было полно ярких цветов, а полы в доме сверкали чистотой. В гостиной стояли стулья, обитые счастьем. Мне предлагали стаканы, а я пыталась курить по-культурному и не слишком пьянеть. Мы беседовали по-немецки, потому что ее муж был немцем, а также и все дети; фризский язык она давно уже бросила. Муж был на целую войну старше нее – оптик с необыкновенно широким кругозором, он проходил мимо книжных полок, такой весь из себя бледный, и казался столь же далеким от ада, как улыбка моей Ловы, – только вот за ним тянулась целая вереница белесых еврейских призраков.
«А ты? Разве ты не вышла замуж?» – спрашивал она.
«Отнюдь: я это делала слишком часто. Только это дело, как выяснилось, мастера вовсе не боится».
Я немедленно вспомнила всех моих Йоунов, и отечественных, и зарубежных, и к своему величайшему удивлению обнаружила, что они все до одного уже умерли. Сейчас они все вместе сидят в портовом кабачке в раю, травят байки и пьют шнапс. А Магистра Якоба поставили у дверей – наблюдать в щелку за этой самой мной.
Эти вечера у Майке были для меня жуткой ценностью. Мы общались, невзирая на ее изысканность и мою потасканность, помогали друг другу дойти до берега и слушали прибой у себя в груди, выдохи на взморье. Соленый ветер играл у нас в волосах, в небе хохотали чайки, а мы, шестидесятилетние старухи, стояли там, на белом пляже, с закатным светом в морщинах, будто вопиюще сентиментальные плакальщицы в каком-нибудь кино. И постепенно ко мне пришло откровение, что мой дом – здесь. Мне нельзя было уезжать отсюда. Самые лучшие минуты у меня были на острове моего детства в Брейдафьорде, в Хрепнювике у Глуби – и здесь, на острове Амрум.
Байресу, Парижу и Рейкьявику не удалось тронуть меня так глубоко.