Когда он въехал в нашу квартиру, он должен был сначала привыкнуть к нашей независимости, он, право, не знал, как должен был вести себя: как строгий отец или как всё понимающий друг. Вначале он отвечал за нас на некоторые телефонные звонки словами «нет дома» и таким образом обрывал разговор. Мы объяснили ему: «У нас тоже есть своя личная жизнь, и она начинается после работы. Эти звонки важны для нас».
С этих пор он пытался во всём нам помочь. Он готовил завтрак, делал покупки и записывал бесчисленные звонки – без всяких комментариев. Его олимпийское спокойствие (которое наши друзья называли «тысячелетним азиатским спокойствием») в ночи бомбежек действовало на нас очень успокаивающе.
Совершенно случайно мы услышали, что он с гордостью сообщал своим друзьям, что живет со своими дочерьми в своего рода общине, как это делают студенты; благодаря этому он снова чувствовал себя молодым.
Вскоре он начал давать уроки французского и английского языка. Он говорил на особенно красивом русском, передающем его мысли изысканным образом – со всеми тонкостями и оттенками. В других языках он не чувствовал себя столь уверенно, несмотря на ранний «английский» период и французских гувернеров в детстве.
Мы смеялись вместе с ним, когда он с юмором рассказывал о своих уроках: «Они сидят, как воробьи на заборе, и один ужасный тип непрерывно спрашивает о грамматических правилах. Они ведь его не касаются, если он даже „How do you do“ не может сказать!». Одна ученица доверила ему тайну, что она пылает безответной страстной любовью к «одному иностранцу элегантной наружности». У него седые виски и он, «несмотря на несчастье, обрушившееся на него», обладает замечательной выдержкой. «И у него свисающее веко, – прервали мы его. – Папа, она же имеет в виду тебя: она в тебя влюблена!»
Он был весьма ошеломлен этим волнующим заключением.
За исключением бомбардировок, чувство острой опасности, которое угрожало со всех сторон, едва ли ограничивало нашу личную жизнь и наши дружеские встречи. Оглядываясь назад, на круговорот вечеринок, встреч, приёмов, это кажется просто невероятным. Может быть, в трудные и опасные времена потребность быть с другими – говорить с ними, смеяться – особенно сильна. Без сомнения, люди, жившие в деревне в сравнительной безопасности, страдали от одиночества, от недостатка известий и новостей о происходящем. Кстати, замечу: и анекдоты никогда больше не были так смешны и остроумны, как во времена гнёта наци, и мы никогда больше не испытывали того щекотливого чувства опасности, рассказывая их другому, как в те дни.
Так как мы были молоды, то воображали, что недосягаемы для смерти и катастроф, и были уверены, что с нами ничего не случится. А пока судьба тебя щадила, это означало дополнительную радость жизни, почти эйфорию.
В Берлине в то время было мало «интернациональных» молодых девушек, и поэтому на нас – наряду с некоторыми другими – был большой «спрос». После выполненной работы на службе мы прямо с места работы отправлялись на вечерние приёмы, которые если не прерывались бомбардировками (что случалось нередко), длились допоздна. Перед тем как покинуть бюро, мы освежались и переодевались в маленькой умывальной комнате. Наши шефы шутили, что приятные ароматы, которые шлейфом тянулись за нами по лестнице («Arpege» Луизы, «Je reviens» Луизетты и мой «Moment Supreme»), сообщали им о том, что в этот вечер им не придётся рассчитывать на совместную работу с нами.
Нас приглашали на обеды и ужины, на пикники, которые устраивались ещё оставшимися в Берлине посольствами: итальянским, чилийским, испанским, шведским, венгерским и швейцарским. Круг приглашённых был всё ещё разнообразен и пёстр – к нему принадлежали художники и политики, вращающиеся ещё в дипломатических кругах. Поэтому за столом часто можно было оказаться с необычным соседом.
Однажды между Луизой и мной сидел адъютант Гитлера. Французский поход только что закончился, и мы пытались, возможно, невинно задавать совершенно определённо нацеленные вопросы: «Как фюрер нашёл общий язык с Хунцигером (французским генералом, который подписал мир)?», – «Он был удивлен, как порядочно вели себя он и его коллеги, – отвечал адъютант. – На самом деле это побудило фюрера даже к тому, чтобы пересмотреть свои намерения в отношении Франции, о чём он сейчас уже жалеет. Но со временем мы это исправим». – «Что понравилось фюреру как знатоку архитектуры больше всего в Париже?» – «Опера. Он считает, что это самое красивое здание, которое он когда-либо видел. И, конечно, Эйфелева башня».
Мы не стали перекидываться многозначительными взглядами, но внутренне ощутили своего рода ужас.