Во время моих больших пропаж исчезла и подаренная им мне фотография с этой вещи.
В это время Модильяни бредил Египтом.
Он водил меня в Лувр смотреть египетский отдел, уверял, что все остальное недостойно внимания.
Рисовал мою голову в убранстве египетских цариц и танцовщиц и казался совершенно захвачен великим искусством Египта.
Очевидно, Египет был его последним увлечением.
Уже очень скоро он становится столь самобытным, что ничего не хочется вспоминать, глядя на его холсты.
Теперь этот период Модильяни называют негритянским периодом.
Он говорил: „Драгоценности должны быть дикарскими“ (по поводу моих африканских бус) и рисовал меня в них.
Водил меня смотреть Париж ночью.
Хорошо знал город, но все-таки мы один раз заблудились.
Он сказал: „Я забыл, что посередине находится остров“.
Это он показал мне настоящий Париж.
По поводу Венеры Милосской говорил, что прекрасно сложенные женщины, которых стоит лепить и писать, всегда кажутся неуклюжими в платьях.
В дождик Модильяни ходил с огромным очень старым черным зонтом.
Мы иногда сидели под этим зонтом на скамейке в Люксембургском саду, шел теплый летний дождь, а мы в два голоса читали Верлена, которого хорошо помнили наизусть, и радовались, что помним одни и те же вещи…
Люди старше нас показывали, по какой аллее Люксембургского сада Верлен, с оравой почитателей, из „своего кафе“, где он ежедневно витийствовал, шел в „свой ресторан“ обедать.
Но в 1911 году по этой аллее шел не Верлен, а высокий господин в безукоризненном сюртуке, в цилиндре, с ленточкой Почетного легиона, — а соседи шептались: „Анри де Ренье!“
Для нас обоих это имя никак не звучало.
Об Анатоле Франсе Модильяни не хотел и слышать. Радовался, что и я его тоже не любила.
Как-то раз мы, вероятно, плохо сговорились, и я, зайдя за Модильяни, не застала его и решила подождать его несколько минут.
У меня в руках была охапка красных роз.
Окно над запертыми воротами мастерской было открыто.
Я, от нечего делать, стала бросать в мастерскую цветы. Не дождавшись Модильяни, я ушла…
Модильяни любил ночами бродить по Парижу, и часто, заслышав его шаги в сонной тишине улицы, я подходила к окну и сквозь жалюзи следила за его тенью, медлившей под моими окнами.
То, чем был тогда Париж, уже в начале двадцатых годов называлось старый Париж или довоенный Париж.
Еще во множестве процветали фиакры.
У кучеров были свои кабачки, которые назывались „Встреча кучеров“, и еще живы были мои молодые современники, вскоре погибшие на Марне и под Верденом.
Все левые художники, кроме Модильяни, были признаны. Пикассо был столь же знаменит, как сегодня, но тогда говорили „Пикассо и Брак“.
Стихи были в полном запустении, и их покупали только из-за виньеток более или менее известных художников.
Я уже тогда понимала, что парижская живопись съела французскую поэзию…
Модильяни очень жалел, что не может понимать мои стихи, и подозревал, что в них таятся какие-то чудеса, а это были только первые робкие попытки.
Mеня поразило, как Модильяни нашел красивым одного заведомо некрасивого человека и очень настаивал на этом.
Я уже тогда подумала: он, наверно, видит все не так, как мы.
Во всяком случае, то, что в Париже называют модой, украшая это слово роскошными эпитетами, Модильяни не замечал вовсе.
Рисовал он меня не с натуры, а у себя дома, — эти рисунки дарил мне.
Их было шестнадцать.
Он просил, чтобы я их окантовала и повесила в моей комнате.
Они погибли в годы Революции. Уцелел тот, в котором меньше, чем в остальных, предчувствуются его будущие „ню“…
В следующие годы, когда я, уверенная, что такой человек должен просиять, спрашивала о Модильяни у приезжающих из Парижа, ответ был всегда одним и тем же: не знаем, не слыхали.
Только раз Н. С. Гумилев, когда мы ехали к сыну в Бежецк в мае 1918 года и я упомянула имя Модильяни, назвал его „пьяным чудовищем“ и сказал, что в Париже у них было столкновение из-за того, что Гумилев в какой-то компании говорил по-русски, а Модильяни протестовал.
К путешественникам Модильяни относился пренебрежительно.
Он считал, что путешествие — это подмена истинного действия.
Рассказывал, как пошел в русскую церковь к пасхальной заутрене, чтобы видеть крестный ход, так как любил пышные церемонии.
И как некий „вероятно, очень важный господин“ (надо думать — из посольства) похристосовался с ним.
Модильяни, кажется, толком не разобрал, что это значит…
В начале нэпа, когда я была членом правления тогдашнего Союза писателей, мы обычно заседали в кабинете Александра Николаевича Тихонова (Ленинград, Моховая, 36, издательство „Всемирная литература“).
Тогда снова наладились почтовые сношения с заграницей, и Тихонов получал много иностранных книг и журналов.
Кто-то (во время заседания) передал мне номер французского художественного журнала.
Я открыла — фотография Модильяни…
Крестик…
Большая статья типа некролога; из нее я узнала, что он — великий художник XX века (помнится, там его сравнивали с Боттичелли), что о нем уже есть монографии по-английски и по-итальянски…»
Так скромно описала Ахматова свое пребывание в Париже в 1911 году.