Тем не менее, он всю зиму писал мне.
Я запомнила несколько фраз из его писем, одна из них: „Вы вошли в меня, как наваждение“.
Что он сочинял стихи, он мне не сказал.
Как я теперь понимаю, его больше всего поразило во мне свойство угадывать мысли, видеть чужие сны и прочие мелочи, к которым знающие меня давно привыкли».
Но романа не получилось.
Слишком мало была Ахматова в Париже, да и муж опять же.
Вряд ли Модильяни горевал о разлуке с Ахматовой (у него для этого просто не было времени), но русскую женщину не забыл и часто видел ее в своих работах.
После возвращения в Петербург Ахматова продолжала писать стихи и поступила на историко-литературные курсы, а ее супруг уехал в начале сентября на несколько месяцев в Африку, пообещав вернуться только к следующей весне.
Молодой жене, за которой постепенно закрепилась слава «соломенной вдовы», было одиноко и тоскливо.
Словно прочитав ее мысли, Модильяни прислал ей письмо, в котором признался, что не может забыть ее и мечтает о новой встрече.
Письма стали частыми, и в каждом из них Модильяни признавался в любви.
От друзей, побывавших в Париже, Ахматова знала, что страсть молодого художника объяснялась его пристрастием к вину и наркотикам.
Модильяни угнетали нищета и безнадежность. А русская девушка, которая так стремительно влетела в его жизнь, оставалась далеко в чужой, непонятной стране.
В марте 1911 года Гумилев вернулся из Африки.
Но когда он с восторгом начал рассказывать Анне о своих приключениях, та, измученная ожиданием и одиночеством, устроила ему бурную сцену.
После ссоры обиженная Ахматова уехала во Францию, где провела три месяца.
Запавшего ей в душу художника она увидела в весьма неприглядном виде.
Худой, бледный, осунувшийся от пьянства и бессонных ночей в кругу натурщиц, Модильяни не показался ей тем красавцев, которого она видела всего год назад.
К тому же, он отрастил бороду и казался почти стариком.
Единственное, что напоминало о том Модильяни, так это его взгляд, по-прежнему таинственный и пронзительный.
И когда он взглянул на появившуюся перед ним Анну, глаза его вспыхнули, и ей показалось, что он обжег ее свои взглядом.
«Я, — вспоминала Ахматова, — очень верю тем, кто описывает его не таким, каким я его знала, и вот почему.
Во-первых, я могла знать только какую-то одну сторону его сущности (сияющую) — ведь я просто была чужая, вероятно, в свою очередь, не очень понятная двадцатилетняя женщина, иностранка.
Во-вторых, я сама заметила в нем большую перемену, когда мы встретились в 1911 году.
Он весь как-то потемнел и осунулся.
В 10-м году я видела его чрезвычайно редко, всего несколько раз.
Тем не менее, он всю зиму писал мне. Что он сочинял стихи, он мне не сказал.
Как я теперь понимаю, его больше всего поразило во мне свойство угадывать мысли, видеть чужие сны и прочие мелочи, к которым знающие меня давно привыкли.
Он все повторял: „Передача мыслей…“ Часто говорил: „Это можете только вы“.
Вероятно, мы оба не понимали одну существенную вещь: все, что происходило, было для нас обоих предысторией нашей жизни: его — очень короткой, моей — очень длинной.
Дыхание искусства еще не обуглило, не преобразило эти два существования, это должен был быть светлый, легкий предрассветный час.
Но будущее, которое, как известно, бросает свою тень задолго перед тем, как войти, стучало в окно, пряталось за фонарями, пересекало сны и пугало страшным бодлеровским Парижем, который притаился где-то рядом.
И все божественное в Модильяни только искрилось сквозь какой-то мрак.
Он был совсем не похож ни на кого на свете.
Голос его как-то навсегда остался в памяти.
Я знала его нищим, и было непонятно, чем он живет.
Как художник он не имел и тени признания…
Беден был так, что в Люксембургском саду мы сидели всегда на скамейке, а не на платных стульях, как было принято.
Он вообще не жаловался ни на нужду, ни на непризнание.
Только один раз в 1911 году он сказал, что прошлой зимой ему было так плохо, что он даже не мог думать о самом ему дорогом.
Он казался мне окруженным плотным кольцом одиночества.
Не помню, чтобы он с кем-нибудь раскланивался в Люксембургском саду или в Латинском квартале, где все более или менее знали друг друга.
Я не слышала от него ни одного имени знакомого, друга или художника, и я не слышала от него ни одной шутки.
Я ни разу не видела его пьяным, и от него не пахло вином.
Очевидно, он стал пить позже, но гашиш уже фигурировал в его рассказах.
Очевидной подруги жизни у него тогда не было.
Он никогда не рассказывал новелл о предыдущей влюбленности.
Со мной он не говорил ни о чем земном. Он был учтив, но это было не следствием домашнего воспитания, а высоты его духа.
В это время он занимался скульптурой, работал в дворике возле своей мастерской, и в пустынном тупике был слышен звук его молоточка.
Стены его мастерской были увешаны портретами невероятной длины.
Воспроизведения их я не видела — уцелели ли они? Скульптуру свою он называл вещью — она была выставлена, кажется, в 1911 году.
Он попросил меня пойти посмотреть на нее, но не подошел ко мне на выставке, потому что я была не одна, а с друзьями.