Два неразлучных друга, два артиста известного в Москве еврейского театра Михоэлс и Зускин развлекали гостей еврейскими анекдотами и двусмысленностями в отношении властей предержащих. Не называя имен, они в лицах с таким мастерством изображали то Ворошилова, то Буденного, то Калинина, то Кагановича, то еще кого, — и все у них выглядели дурак-дураком, — так что дружный хохот перекатывался от одного края длинного стола до другого искрящимися волнами, хохот умных и знающих себе цену людей.
Смеялись до слез. А почему бы и не посмеяться! Судя по всему, Большая чистка подходит (или уже подошла) к концу, Ежова, этого заклятого антисемита, сняли с наркомов внутренних дел, теперь во главе органов Берия, а он, во-первых, мингрел, а мингрел — это еврей, следовательно, не антисемит; во-вторых, ярый противник русского национализма и великодержавного шовинизма. Ну, что с того, что в стране с некоторых пор насаждается патриотизм с русским душком, а недавнее оплевывание прошлого России теперь под запретом? Можно было оплевывать — оплевывали и слюны не жалели, нужно насаждать — насаждаем, и опять впереди всех. Главное, чтобы попадать в струю и не попадаться.
Да и сам факт, что Михоэлс с Зускиным ведут себя так раскованно, если не сказать дерзко, говорит о многом, и о том, в частности, что гроза миновала, хотя еще слышны ее отголоски, что они уцелели среди молний и грома, более того, достигли новых вершин, следовательно, все хорошо, все прекрасно, а дальше будет еще лучше и прекраснее, а все остальное — до тети Фени.
Впрочем, большинству из присутствующих известно, что оба артиста состоят на службе в НКВД, но большинству также известно, что, почитай, и каждый второй из «одесситов» является тайным агентом этого заведения. Известность эта и знание друг о друге не удивительны: когда-то связи с ВЧК-ОГПУ не только не таили друг от друга, но и всячески их выпячивали. Даже некрасовские стихи приспособили в оправдание и поощрение: «Поэтом можешь ты не быть, но быть чекистом ты обязан».
Нынче другие времена, и кое-кто утверждает, что давно отошел от органов в сторонку, утратил с ними всякие связи, теперь, мол, старый афоризм звучит на новый лад: «Чекистом можешь ты не быть, коль стать поэтом выпал жребий». Но кто ж не знает, что раз вступив на этот тернистый путь, в сторонку с него не свернешь: и не дадут, и сам не захочешь. Иные бы и сегодня не прочь встать в ряды секретных сотрудников, да нет на них спросу, а действительность такова, что чем больше связей, чем активнее твое участие в отстаивании власти и партийной линии, тем прочнее твое положение в обществе, тем устойчивее это общество и надежнее твое благополучие и безопасность, тем меньше вероятность, что когда-то вновь прозвучит в этой стране леденящий душу клич: «Бей жидов, спасай Россию!» Элементарные же таки истины, об чем речь?
— Таки ж я вам и говорю, шо учерась выбив из левольверта из ста очков сто десять… — голосом Ворошилова говорил Зускин, поглядывая с тупым высокомерием на окружающих, при этом вертел указательным пальцем так, точно на этом пальце вертелся револьвер системы «наган».
— Та не могёт же того быть! — изображал Буденного Михоэлс, дергая себя за несуществующие усы. — Щоб из пистоли сто десьять очкив!.. Шашкой — цэ друге ж дило! Шашкой я любую мишень так разделаю, як той Тарас Бульба не разделывал своего приятеля Гоголя.
— А я думаю, что товарищ главностреляющий очень даже может выбить из ста сто десять, — сладеньким голоском Калинина снова вступал Зускин, любовно оглаживая несуществующую козлиную бородку. — Ибо нашему человеку любое достижение по плечу, а море по колено.
Тут же Михоэлс надувался, выпячивал мнимый живот, щурил глаза, и все узнавали в изображаемом Хрущева. А еще кудахчущий голос, торопливый, сбивающийся на визг:
— Я сам, товарищи, имел щастье побачить, як всеми нами коханый товарищ главностреляющий выбив из ста аж целых двисти пьятьдесят. Як говорять на Украйне: «Хто стриляе з вичора, той з утречка ист халушки». Щоб мэни провалытися на цём мисти, таку вашу мать!
— Шо вы! Шо вы! Тут же ж под нами таки метро моего ж имени! Как можно говорить такое в моем присутствии! Как можно топать, если неизвестно, есть тут метро моего имени или нету! — голосом Кагановича возмущался Михоэлс. — Ведь таки можно уже и в сам деле провалиться! И очень даже запросто! И шо останется тоди вид моего… имени меня?
— Одын вот такой… етот… как ево?… дырк, — округлым движением показывал Зускин, копируя Микояна.
Хохотали до икоты. Смешно было не только то, кого и как передразнивали Михоэлс с Зускиным. Смешон был леденящий сердце восторг, который испытывали все от этой отчаянной смелости артистов. И от своей тоже.
А Михоэлса с Зускиным несло, как сухой лист осенним ветром. Склонность к фиглярству в них была сильнее инстинкта самосохранения, и они бы докатились до таких вершин, откуда только в пропасть. Но помешал Исаак Бабель.
Бабель пришел одним из последних. За стол еще не садились, толпились по-за стульями.
Михоэлс подскочил к Бабелю, завертелся фертом.