Устав бегать по кабинету, Алексей Петрович достал из шкафа папку с рукописью своих путевых очерков, раскрыл, сжал руками голову, принялся читать, зная, что работа всегда позволяет ему забыться, уйти от действительности. Поначалу он ничего не понимал из прочитанного, но постепенно стали оживать знакомые образы, вытесняя посторонние мысли и переживания. Раза два возникал образ Ирэн, ее глаза неподвижно взирали на него с ожиданием, потом их отгородило что-то вроде стекла, на стекло легла дымка тумана, застучали колеса поезда, ветер ворвался в открытое окно вагона, замелькали телеграфные столбы, поплыли, сменяя друг друга, картины дикой природы, лишь кое-где осваиваемой людьми, и сами люди, их физиономии, слова, настроения… Образ Ирэн померк и растворился в прошлом…
И потом Алексей Петрович старался как можно меньше думать об Ирэн. Он умел не думать о том, о чем не хотел думать: стоило лишь переключиться на героев своего нового романа, на очередную статью или очерк, как все, что не было связано с этим, уходило на задний план или даже уходило из его сознания вообще. Ирэн совсем не уходила, но образ ее встал как бы в один ряд с теми вымышленными человеческими типами, которые использованы до донышка, а потому добавить к сказанному о них больше нечего.
Только Маше, жене Алексея Петровича, казалось, что ее муж как бы обрел вторую молодость, и она с некоторым страхом ожидала наступления ночи. Да Катерина поглядывала на своего деверя с откровенной надеждой…
А тут еще предстоящий Первый съезд советских писателей…
Первый съезд советских писателей разочаровал Алексея Петровича. Слушая выступление самого Горького, а потом и других, именитых и мало кому известных литераторов, Задонов никак не мог отделаться от навязчивого ощущения, что ораторы выходят на трибуну лишь для того, чтобы заявить о себе, о своих претензиях на известность и на право занимать какие-то особые места в литературном сообществе. Его поразила ожесточенность в речи Максима Горького, его совершенно ненужное и ничем не оправданное восхваление Сталина. Он подумал, что Горький как бы старается оправдать свой официальный титул великого пролетарского писателя, хотя на самом деле, по мнению Алексея Петровича, он всегда был и оставался певцом российского мещанства, а его "пролетарский" роман "Мать" был случайным отклонением и ничего в этой его мещанской сущности не менял.
Но больше всего поразило выступление Исаака Бабеля — выступление настолько восторженно-лживое и настолько холопское по отношению к Сталину, что на лицах многих писателей появилась гримаса брезгливости и даже гадливости: ври-ври, да знай меру. Бабель меры не знал или не хотел знать. Или заглаживал впечатление от "Конармии", изруганной с таким же пылом, с каким и захваленной перед этим.
С некоторым любопытством Алексей Петрович ожидал выступление Михаила Шолохова, тридцатилетнего автора еще незаконченного романа «Тихий Дон» и тоже будто бы незаконченной «Поднятой целены». Шолохов так стремительно ворвался в литературу, так прочно в ней утвердился своей ни на кого не похожей особостью, вызвал столько споров и пересудов, зависти и даже ненависти со стороны некоторых «собратьев» по перу, что одно это давало ему право и на особую точку зрения. Увы, ничего нового он не сказал, то есть ничего такого, чего бы не знал Алексей Петрович. Впрочем, от столь своеобразного и столь же молодого писателя трудно было ожидать каких-то особых же философских откровений, тем более что вся философия его прозы заключена не столько в слове, сколько в образах, выраженных этим словом.
И все это, вместе взятое, создало впечатление, что съезд окончательно похоронил действительно русскую литературу, а на ее место воздвиг литературу безымянную, не имеющую опоры в русском народе, литературу, которую нельзя отнести вообще ни к какой нации, в том числе и к еврейской, представители которой подавляли всех остальных не столько своей многочисленностью, сколько назойливостью во всех сферах, относящихся к печатному слову, упорно настаивая на своей несомненной русскости и безусловной советскости. Часто на местечковом жаргоне.
Слава богу, что его, Задонова, никуда не выдвинули, что он остался незаметным среди многих и многих тоже оставшихся незаметными, а иногда и просто оказавшихся за бортом шумного сборища, то есть действительно русских писателей и поэтов. Алексей Петрович был уверен, что не он один скрывает в себе разочарование и недоумение, вызванные съездом, и это как-то поддерживало, не давало впасть в окончательный пессимизм.
"Что ж, — думал он, возвращаясь с заключительного заседания съезда домой поздним сентябрьским вечером, — видать, так оно и должно быть: крикливая и наглая серость, пользуясь своим большинством, будет задавать тон в этом странном сообществе, но это еще не значит, что я должен плясать под их дудку".