Этой встрече, по логике вещей, я обязан моему другу Луи Мартену-Шоффье – по его рекомендации я впервые получил от Люсьена Вожеля приглашение на «Фазанью ферму». И в первый же приезд увидел Любу среди гостей – ей было тогда двадцать два года. Эта случайная встреча означила красную строку в книге всей моей жизни.
А Луи? Ведь это он, пусть невольно, пусть случайно, связал в один узелок наши судьбы – мою и Любы. Но и в случайности люди со скептическим прищуром глаз находят пересечение двух закономерностей… Мартен-Шоффье, начиная со знакомства в литературном киоске «Пощечина общественному вкусу», повсюду мне сопутствовал как верный ангел-хранитель: в литературе, в журналистике, в антифашистском подполье, в моей газете «Либерасьон», где был моим первым помощником и постоянным автором, на которого я всегда мог положиться как на самого себя. Мой друг Луи, в доме которого в Лионе на высоком речном берегу я находил надежное убежище в годы гитлеровской оккупации. Этот дом с двумя выходами казался мне островком надежды посреди моря, вздыбленного смертоносной бурей войны. Я так и называл его – остров.
7. После стихов, перед прозой
Вот странно: чем гуще наливалось тучами небо над Европой, тем сильней тянуло меня от стихов к прозе. Многие считают, что стихотворчество – прекрасная болезнь роста; что ж, может, так оно и есть.
Муссолини в Италии, Гитлер в Германии – тут было над чем задуматься вольнолюбивому французу. Карикатурное народовластие наступало на Европу, оно по-строевому печатало шаг, что, вообще-то, несвойственно свободному человеку, шумно дышало, и дыхание это было зловонным. Обветшавшие империи крошились на глазах, и одурманенная новыми, невиданными ранее социальными поветриями публика радовалась от души, разве что пузыри не пускала. Еще бы – глас народа услышан, демократия на марше! И вот в фашистской Италии поезда наконец-то пошли по расписанию, а в Германии национал-социалисты взялись за дело, расправились с безработицей, как повар с картошкой, и размер пенсий для трудового народа теперь выше всяких похвал. Не говоря уже о вскрытии национального нарыва: злокозненные евреи, эти алчные чужеродцы, оказались корнем всех зол – они развязали Первую мировую, они продолжают грабить народ. Евреи – международный синдикат заговорщиков, от него надо избавиться раз и навсегда, и начать следует с Германии, которая превыше всего. Одним словом, хайль Гитлер!
Не так давно, до счастливого присоединения к богемным поэтам-сюрреалистам во дворе издательства «Геометрический фазан», я, пожалуй, с незначительными поправками, но принял бы эти сомнительные утверждения. А что? Глас народа – глас Божий! Фашизм и нацизм – воля народа! Демократические выборы – венец народовластия!
Прошедшие годы подкорректировали мое мировоззрение. Вольная власть анархии, несовместимая с нацизмом, занимала мое воображение, а высокомерный антисемитизм поблек на фоне новых знакомств и приятельств. Когда тебе за тридцать и голова служит не только для того, чтоб было на что натянуть берет, так и не обнаруженный в споре с Полем Элюаром, мысли о политическом устройстве общества волнуют уже больше, чем десятью годами раньше. Вот меня и кренило в сторону прозы. Примером отважного сопротивления наплывающему со всех сторон политическому мраку стал для меня мой давний товарищ по сюрреалистическому кружку Пьер Дрие ла Рошель с его философскими суждениями.
Покуривая бамбуковую трубочку, примиряющую с жизнью, я отстраненно рассуждал об опасностях, окружающих нас. Скрытые угрозы, исходившие от горлопанов и упакованные в обещания скорого прихода светлого будущего, казались мне размазанными и рассчитанными на дураков. С серо-голубых опиумных высот и эти угрозы, и сами популисты-горлопаны выглядели в моих глазах несколько иллюзорно, и только война, единственно война, могла одномоментно, словно поменяв декорацию, обратить иллюзию в реальность. Но войны пока не было, она зрела, как сыр в сыроварне.
Не только частые дружеские вечеринки связывали меня с Дрие ла Рошелем. Умнейший Пьер, как никто, быть может, другой, разбирался в тонкостях литературы; долгие часы проводили мы над моими рукописями, его оценки были исчерпывающими и всегда доброжелательными; они немало мне помогли в работе над стихами и ранней прозой. В середине тридцатых литературные его суждения стали резче и острей, он утвердился во мнении, что, когда говорят пушки, музы молчат. И хотя пушки еще не заговорили, ждать, как полагал Дрие, осталось уже недолго. Накануне новой войны писателям следовало определиться и занять свои позиции под огнем. Нерешительность будет приравнена к трусости, нейтралитет – к измене.
Все было учтено безукоризненным Дрие ла Рошелем, кроме одного-единственного, но зато основополагающего фактора – теория далеко не всегда совпадает с практикой. Пьер доказал это своей жизнью и своей смертью.