“Тимофеев умел нравиться, – пишет Самойлов в своих воспоминаниях. – Понравились и его гости: молодые литераторы, актеры, актрисы…” И еще о самом Тимофееве: “Юрий Павлович Тимофеев был ярким, одаренным, красноречивым человеком лет двадцати пяти, вдохновенно влюбленным в искусство и не умеющим жить в одиночестве. Он был весьма начитан, разносторонне эрудирован, хотя, кажется, не получил систематического образования. Таких, как он, называют «богатая натура». У него был талант собирать вокруг себя таланты, вдохновлять их, служить катализатором творчества, первым ценителем и пропагандистом. Он умел на лету схватить зачаток творческого замысла, увлечься им и увлечь самого художника. Такие, как он, умеют создавать среду, где формируется искусство… Он был человеком дягилевского типа и в иных условиях мог бы осуществиться с большим размахом”.
В подтверждение этих слов надо сказать, что я знаю многих писателей, поэтов и драматургов, делавших первые свои шаги не без дружеского участия Юры Тимофеева. Назову хотя бы Генриха Сапгира, в котором он открыл незаурядного детского поэта. Сам Сапгир рассказывал, что вовсе не собирался писать для детей. Но с подачи Тимофеева стал автором многих отличных детских стихов.
Именно он, Тимофеев, свел меня с Авениром Заком, работавшим тогда на телевидении, с которым мы тут же, на квартире Юры, удалившись в другую комнату, начали сочинять свою первую пьесу. И здесь же, у Тимофеева, в мае пятьдесят первого года отпраздновали ее премьеру.
Самойлов сразу стал непременным и одним из самых активных и ярких участников тимофеевских сборищ – “присекаков”. Откуда пошло это слово, толком никто из нас не знает. Кажется, Михаил Львовский его придумал. По-видимому, от слова “присесть”. Может быть. Во всяком случае, оно понравилось и прижилось.
Среди зрителей, переполнивших клуб на премьере “Города на заре” в феврале 1941 года, была вся плеяда молодых поэтов, ставших горячими поклонниками нашей студии, – Павел Коган и Борис Слуцкий, Михаил Кульчицкий и Борис Смоленский, Евгений Агранович, Николай Майоров и Давид Самойлов, тогда еще Кауфман.
Как я уже говорил, привел их к нам Михаил Львовский, поэт и наш студиец, в морозные дни сорокового года, года финской войны. В промерзлом гимнастическом зале школы на улице Герцена они читали свои стихи с деревянного помоста, на котором мы репетировали.
Они были молоды, как и мы. Полны задора и веры в будущее своей страны, в прекрасное будущее “земшара”. Но знали – впереди война.
восклицал Михаил Кульчицкий.
предсказывал Павел Коган.
пророчествовал Николай Майоров.
И вдруг среди этих пророчеств зазвучала совсем другая нота:
Это – Давид Самойлов.
Я помню его, тогдашнего, молодого, задиристого. Запомнился голос, звонкий, мальчишеский, чуть надтреснутый. “Плотники” врезались в память.
Семнадцатилетний поэт пишет не о будущих боях, не о гибели на речке Шпрее, не о том, что было главной темой тогдашних мальчиков, мечтавших, как Михаил Кульчицкий, о том, что “только советская нация будет и только советской расы люди”, – нет, он пишет о палаче.
Тогда я об этом не задумывался. Не приходили такие мысли в голову. Стихи эти вошли в сознание как нужные, важные, просто как прекрасные стихи, так же, как его “Охота на мамонта”.
Последний мамонт… последние мамонты…
И вот через восемь лет, целую вечность военных и послевоенных лет, я снова встретился с ним у Тимофеева, “в полуподвале возле Пушкинской”.