А дело было вот как: только все мы, пришедшие проводить его в последний путь, попрощавшись с ним, отошли от стола и гроб его двинулся в печное жерло, как выскочил он из гроба, крышку откинув, в чем мать родила, вернее в костюме, при галстуке, и, выскочив, растолкал всех нас ошеломленно, в дверях столпившихся, да и был таков.
До прощания все мы были трезвые. А потом, ибо стол в ресторации был оплачен, напились не от горя – от потрясения, потому что на нашей памяти это первый был такой случай… в смысле том, чтобы человек – понимаете? – не для жизни вечной воскрес, а по делу.
Так что выпили и еще по одной, за здоровье и целеустремленность его, правда, из уважения к прежней традиции пили не чокаясь. Ведь это какой же силы воли был человек, что даже после кончины мечты своей не оставил!
А меня же теперь терзают сомнения… Не затем ли и умер он, чтобы и там поискать?
Преступление и наказание
Алексей Николаевич Шапочкин совершил преступление в 86 году ныне прошлого века, в том коротком рассветном возрасте, когда сердцу тесно в груди от любой обиды и радости; в том отрезке, когда люди еще краснеют, прежде чем лгать, и краснеют, высказав правду, а из длинной сутулой спины растут обманчивые крылья всесилья.
Алексею Николаевичу было пятнадцать лет. Он любил. Любил Наташу Бабочкину. Впервые, самозабвенно, тайно, робко, отчаянно, полностью сознавая свою вину, в постоянном страхе разоблачения, от каждого взгляда ее приходя в смятение, сгорая то в медленном пламени разлук выходных, то в спасительном пламени школьных будней.
Алексей Николаевич понимал, как постыдно, преступно и унизительно это чувство, признавал любовь свою достойной презрения, осуждения, наказания, осмеяния, казни. Любовь была преступленьем из тех, какие иные из нас готовы скрывать всю жизнь, лишь бы не быть разоблаченными, не сознаться. В классе следовало вести себя осторожно, подобно Штирлицу, не вызвать ни малейшего подозрения, заметать следы, не оставляя улик. Руки не должны были холодеть, лоб – покрываться испариной, уши – пылать. При общении с Наташей можно было употреблять только: «У тебя какой вариант? Дашь списать?» – и еще несколько маскировочных фраз, вроде «а чё, что ль, здесь самая умная?».
Любовь сама по себе была не только преступлением, но наказанием, казнью. Тайна позорного преступления ждала исповеди, Алеша хотел признаться. Слова признания рвались из сердца, кололись на языке, их сдерживал рот, но выдавали глаза, Алеша их отводил, упираясь взглядом в пол или стену, сутулясь произносил: «Ты матику делала? Дай списать».
Или: «Че по инглишу задали? Дай списать».
И потому из уст любимой девочки Шапочкин получил хотя и унижающее достоинство, но надежно служившее сокрытию преступления прозвище Дай Списать.
В этой любви Алексей Николаевич не признался бы даже под пытками, он скорее умер бы, но… его не пытали. Иногда Мария Васильевна спрашивала: «Алеша, как дела в школе?»
Это тоже казалось пыткой. Все казалось пыткой, каждое слово извне, завтрак, ужин, обед и сама Мария Васильевна. Одноклассники были свидетели, могли подозревать; каждое неверное слово, каждый взгляд мог выдать Алешу. Он ходил по краю пропасти, и глаза его видели не тропу, но светлый локон за ушком Бабочки. Иногда Алексею Николаевичу казалось, что о его преступлении знают все. Знает мир, знает класс, знает все человечество. И действительно, мир был в курсе этого преступления, потому что на нем держался. Алеша не первый и не последний бродил над этой пропастью, выбирая меж страхом падения и свободой бесчувствия. Мир держался на Алешином преступлении, но не должен был знать об этом.
Но…