– Неужели же грешно, – весьма спокойно произнес Крейслер, твердо глядя в глаза монаху, – восхвалять Всевышнего тем языком, который он сам даровал нам, чтобы мы пробуждали в своей груди небесный дар пламенного благочестия и, более того, сознание потусторонней жизни в груди нашей? Греховно ли взмывать надо всем земным на серафических крыльях песнопения, воспарять к высшему? Если это греховно, то вы правы, достопочтеннейший, в таком случае я и впрямь закоренелый грешник. Позвольте мне, однако, быть иного мнения, ибо я твердо верю, что церковному культу недоставало бы истинной славы священного вдохновения, если бы гимны должны были смолкнуть.
– Так молите же Пречистую Деву, – возразил монах холодно и строго, – чтобы она сняла пелену с ваших глаз, дабы вы смогли узреть, в чем ваше дьявольское заблуждение!
– Одного композитора[170]
, – сказал Крейслер с мягкой улыбкой, – однажды кто-то спросил, как это у него получается, что его духовные сочинения всегда дышат восторгом благочестия? «Ежели, – ответил на это благочестивый маэстро, истый ребенок душою, – с сочинением музыки дело не идет на лад, я прочитываю, расхаживая взад и вперед по комнате, несколько раз „Богородице, Дево, радуйся“, и тогда музыкальные идеи вновь осеняют меня!» Тот же маэстро сказал однажды об одном своем великом духовном сочинении[171]: «Лишь дойдя до середины моего сочинения, я заметил, что оно удалось; я никогда не был так благочестив, как в ту пору, когда трудился над ним; ежедневно я преклонял колени и молил Господа, чтобы Он дал мне сил для благополучного завершения этого моего труда». Мне хочется верить, достопочтеннейший отче, что ни этот помянутый мной маэстро, ни старик Палестрина не сочинили ничего греховного; мне думается даже, что только ледяное сердце, закосневшее в бесплодном аскетизме, неспособно воспламениться от высочайшего благочестия истинных песнопений.– Ничтожество! – гневно воскликнул монах. – Кто ты, собственно, такой, чтобы я пререкался с тобою, с тобою, который должен был бы повергнуться во прах передо мной? Прочь из аббатства, не смей осквернять более святыню присутствием своим!
Глубоко оскорбленный надменно-повелительным тоном монаха, Крейслер яростно вскричал:
– А кто ты такой, ты, безумный монах, что хочешь восстать против всего, что человечно? Ужели ты явился на свет свободным от греха? Разве никогда адские помыслы не возникали в душе твоей? Ужели ты никогда не сбивался со скользкой стези, по которой ты шествовал? И если и впрямь Пречистая Дева милостиво исторгла тебя из объятий смерти, то это случилось для того, чтобы ты, смирившись, искупил свои грехи, а вовсе не затем, чтобы ты кощунственно кичился милостью небес, более того, тем нимбом святого, которого ты никогда не удостоишься.
Монах воззрился на Крейслера: взор его излучал смерть и гибель, и невнятные слова срывались с его уст.
– И, горделивый монах, – продолжал Крейслер все с большей яростью, – когда ты еще носил этот мундир… – С этими словами Крейслер поднес миниатюру, которую дал ему маэстро Абрагам, прямо к самым глазам монаха; но как только Киприан увидел эту миниатюру, он в глубочайшем отчаянии стал колотить себя кулаками по лбу и испустил душераздирающий, исполненный боли вопль, как будто настигнутый смертельным ударом.
– Убирайся прочь ты, – воскликнул теперь Крейслер, – убирайся ты прочь из аббатства, ты, ты, преступный монах! Ха-ха, милейший праведник, уж если ты, чего доброго, встретишься с тем самым куроедом, с которым ты в стачке, так, будь добр, скажи ему, что ты не хочешь и не желаешь в другой раз защитить меня, но уж пускай и он намотает себе на ус, что ему следует держаться подальше от моей шпаги, не то я проткну его как жаворонка или же как его братца – одним словом, насажу на вертел…
В этот миг Крейслер ужаснулся сам себе, ибо монах стоял перед ним будто окоченев, недвижно, все еще прижав кулаки ко лбу, не в состоянии издать ни звука. Крейслеру почудилось, будто что-то зашуршало неподалеку в кустарнике, точно вот-вот из кустов выскочит дикарь Джузеппе. И Крейслер побежал прочь; монахи как раз хором пели вечерню, и он отправился в храм, ибо надеялся, что там успокоит свою возбужденную, глубоко израненную душу.
Вечерня была окончена, монахи сошли с хоров, свечи погасли. Душа Крейслера обратилась к старинным набожным благочестивым мастерам, о которых он только что говорил в споре с монахом Киприаном. Музыка, благочестивая музыка зазвучала в нем. Юлия пела – и буря в его душе утихла. Он хотел пройти к себе через боковой придел, двери из коего выходили в длинный коридор, который вел к лестнице и оттуда наверх, в его комнату.
Когда Крейслер вошел в придел, некий монах с трудом поднялся с пола, где он только что лежал, простершись ниц перед чудотворным образом Богоматери. В слабом сиянии неугасимой лампады Крейслер узнал монаха Киприана, но тот казался изнуренным и жалким, как будто только что пришедшим в себя после обморока. Крейслер протянул ему руку, и тут монах произнес тихим трепещущим голосом: