Их противник был ошарашивающе элегантен — кавалерия в белых доспехах. Летучие отряды налетали подобно смерчу. Вблизи было видно, что на всадниках надеты пурпурные плащи, вышитые туники и узкие шелковые шаровары. Золотые цепи обвивали темные шеи; руки, держащие копья, были закованы в браслеты. Они возбуждали, как гарем. Голоса их казались сочными и высокими. Какой контраст по сравнению с пехотой — с изможденными маршем, но закаленными ветеранами пустыни, вспоминающими лишь зиму, когда сандалии примерзают к ногам, или лето, когда пот дубит кожу подошв, превращая их в камень. Золото, а не страсть, привело их сюда, золото заставляло их стоически выносить все это. Жизнь превратилась в бесполую лямку, все сильнее и сильнее врезающуюся в плоть. Солнце иссушило и закалило их, песчаная пыль сделала грубыми голоса. Грозные шлемы, украшенные плюмажем, были сняты с голов — уж слишком пекло солнце. Африка, которую они почему-то представляли продолжением Европы — продолжением ее условий, даже истории, уже проявила себя совсем по-другому: отталкивающей теменью, в которой крики воронья сливались с сухим кашлем содранных глоток и отвратительным смехом бабуинов.
Иногда им удавалось захватить кого-нибудь — одинокого испуганного охотника за дикими зайцами — похожесть пленника на них самих приводила их в изумление. Они срывали его одежды и рассматривали его гениталии с тупым необъяснимым интересом. Иногда они нападали на поселение или богатое поместье, тогда начиналось повальное обжорство и пьянство: бесчувственные солдаты валились в загонах для скота, пили из золотых чаш или рогов. Все это было до прихода в пустыню.
На перепутье они принесли жертву Гераклу (не раздумывая, убили двух проводников, так, на всякий случай). Но с этого момента все пошло не так. В глубине души они понимали, что никогда не достигнут города и не захватят его. О, Боже! Пусть никогда не повторится этот зимний бивуак в горах! Когда отмороженные пальцы и носы отваливаются сами по себе… Налеты! В глубинах памяти, принадлежащей той жизни, он все еще слышал скрип снега под ногами часового. Там, в горах, враг одевался в длинные меховые туники и высокие лисья шапки, передвигался бесшумно, неразрывно сливаясь с этой землей.
Когда движешься в общей колонне, память превращается в фабрику сновидений и мечтаний, которые зависали в воздухе, создавая общую ауру. Он знал, что вон тот солдат вспоминал о розе, которая оказалась в ее постели в день Игр. В глазах другого стоял человек с разорванным ухом. Третий — похожий на ученого, силой отданного на службу, просто тяготился всем происходившим вокруг. А толстяк, сохранивший детское выражение лица, шутник, чьи непристойности вызывали гомерический хохот окружающих? Этот мечтал о косметике из Египта, мягкой кровати фирмы «Геракл», о белых голубях с подрезанными крыльями, снующих по накрытому для пиршества столу. На пороге публичного дома его издавна встречали взрывы смеха и град шутливых шлепков. Здесь были другие, мечтающие о более редких удовольствиях — обнаженных мальчиках, марширующих в колонну по два, пробирающихся сквозь густой снег на пути в школу арфистов. В варварской дионисийской земле они с хохотом преподнесли жрецу гигантский, обтянутый кожей фалос, но посвященный принял его вместе с ритуальной горстью соли с трепетным молчанием. Их мечты струились сквозь него. Ощущая их, он открыл память потоку сознания, делая это гордо и элегантно, словно вскрывая вену.
Обвал образов был настолько силен, что мешал занять место рядом с Жюстиной, на мраморе, освещенном луной. Он чувствовал, как его тело как бы вытесняло субстанцию мыслей. Балтазар подвинулся, уступая ему место, продолжая тихо разговаривать с Жюстиной. (Они торжественно пили вино, выплескивая остатки прямо на одежду. Генералы только что сказали, что они никогда не смогут преодолеть все это, никогда не найдут город.) Он так ясно вспомнил, как Жюстина после ночи любви, сидела на кровати скрестя по-турецки ноги и раскладывала пасьянс — небольшая колода карт всегда хранилась на полке среди книг, — словно пытаясь определить степень счастливой будущности, которая осталась у них после недавнего путешествия по ледяной подземной реке страсти, которую она была не способна ни преуменьшить, ни пригасить. («Умы, подчиненные сексуальности, — однажды изрек Балтазар, — не находят успокоения до старости и лишь увядающие силы убеждают их, что молчание и покой не есть зло»).
Вся разобщенность их жизней, была ли она мерой беспокойства и тревоги, унаследованной ими у города и вечности? «О, мой Бог! — чуть было не произнес он. — Жюстина, почему мы не уедем из этого города, не займемся поисками атмосферы, не отравленной безнадежностью и неудачами». На ум пришли слова старого поэта, навалились, пронизывая все его естество — как, кажется, педаль пианино заставляет инструмент продлевать мелодию, — вызывая смутные призраки надежды, которые, как он думал, пришли из его мрачных снов.