— Бог заботится обо всех. Всех любит.
— Но не нас. Нас он не любит. — Буравящий взгляд.
— Уильям, ешь свои хлопья.
— Они мне не нравятся. У них странный вкус. Они неправильные.
— Других у нас нет. Ешь давай
.— А если она захочет выйти из ящика?
— Она не может… — Дэниел хотел было сказать то, что говорил в таких случаях прихожанам: там уже не
она — не Стефани, не мамочка, но из-за того, что ему самому не слишком-то верилось в благое, не мог выдавить из себя этих слов. — Не болтай попусту, Уильям. Лучше ешь.— А если она решит… решит к нам прийти обратно? Что тогда?
— Нет, Уильям. Она не может. Мёртвые не могут. Так уж всё устроено.
Уильям, небрежным движением сталкивая на пол несъеденный завтрак:
— Я хочу! Хочу, чтоб она пришла.
— У тебя есть я. Я буду стараться. Я научусь…
— Хочу, чтобы вернулась мамочка!
Нет, дети не были утешением. Кормить их, готовить им пищу было некоторым занятием, и он относился к нему серьёзно. И вслух он им читал «Гензеля и Гретель», снова и снова; сказка вызывала у Уильяма одни и те же повторяющиеся вопросы, отвечать на которые Дэниелу не хотелось: уверять в очередной раз, что всё было хорошо
, просто выше его сил! У Гензеля и Гретель же всё было хорошо? Мама с папой оставили их в чаще леса, и ничего с ними такого не случилось, да? Их хотела съесть ведьма, а они убежали из леса и добрались до дома, да? И в лесу ведь с ними ничего плохого не случилось, всё было хорошо? Да, папа?! Да, сынок, с ними всё было хорошо, ничего плохого не случилось, наконец отвечал Дэниел через силу, как из бочки, и пытался обнять Уильяма, но тот колотил в его чёрную волосатую грудь нелюбезными кулачками.
Вопрос с «ящиком» чрезвычайно волновал и самого Дэниела. Этим он, конечно, не мог поделиться с Уильямом, с другими же и подавно. Дэниел не обладал болезненным воображением, ему всегда нравилось, как в похоронном обряде сознание тленности плоти преодолевается более высшим чувством нетления Вечного света. И лишь теперь, когда речь была об этой
плоти, которую он вспоминал частями, урывками: вот она отходит от него, спина играет позвонками, вот её лодыжки (крутит педали велосипеда), вот бледно-золотые волосы у него на подушке, — лишь теперь он обнаружил, что не может выбросить из головы ужасную картину, как в могильном холоде и мраке плоть напитывается влагой, разрыхляется, размягчается, растекается… Так неужели, после того как подкожные черви источат моё тело, Он восставит из праха распадающуюся кожу мою сию, и я во плоти моей узрю Бога?[262] Дэниел любил своего сына — плоть от плоти его, плоть от плоти её — и чувствовал и себя, и эти свои мысли отвратными и опасными для Уильяма. Мальчик, должно быть, защищается от злых и тленных гримас бытия при помощи мрачных сказок братьев Гримм, в которых юные, исполненные надежд герои всегда, неизменно, благополучно возвращаются, из замков ли, из пещер ли, с золотым кольцом, с шелками или с невестой-жабой, что потом обернётся прелестной принцессой. Дэниелу же становилось дурно и тоскливо от каждой сказочной отрубленной головы, от каждого сражённого чудища, да что уж там — от любой раздавленной букашки, дохлой птахи под ногами в садике, подгоревших треугольничков печёнки на тарелке. Ему не снилась Стефани, зато снилась ужаснейшая голова коня Фалады́ из сказки «Гусятница» — живая и окровавленная, она была прибита над воротами замка: тёплая на ощупь, но уже как бы слишком мягкая, разлезшаяся… Он попробовал читать им более жизнеутверждающую Энид Блайтон[263], но собственный сын его отчитал: «Маме эта книжка не нравится, мы такое не читаем! Мы вот эту читаем, братьев!»