Когда же он вдруг почувствовал, что всё-таки — в том смысле, в каком он на это рассчитывал, — ему, возможно, не выжить?.. Ещё вначале, в яркости первого ужасного дня, думая наперёд, он воображал и понимал, что позднее
ему будет хуже, особенно когда настанет пора возвращаться к всегдашней жизни, разумно заниматься привычными делами, думать изнутри наружу, обращать мысли к людям. Он выделил себе, неплохо себя зная, исходя из своей нормальной, большой силы и энергии, неопределённое время на скорбь и кручину, хотя одновременно с этим какая-то часть его сознания, которая продолжала пребывать в досмертельной поре и составлять пасторские планы, противилась перерыву в служении. Затем, переделывая своё восприятие прошлого, приноравливая и направляя его к опустевшему настоящему, он себя уверил, что сильная натура способна к более длительному гореванию, подобно тому как в сильном теле смертельная болезнь развивается медленнее. Поначалу, когда всё его существо было сотрясено, он, забываясь, безотчётно нырял мыслями то в спокойное прошлое, проживая странные безмятежные мгновения, то в неведомое грядущее, предчувствуя там всегдашнюю упорную осмысленность своих дел. Но затем ему стало представляться, что он плывёт, задыхаясь, в каком-то душном коричневом тоннеле, зыбко освещённом влажно дрожащими огоньками, — это перекочевали на глинистые стены давешние крошки света, слова погребальной службы. Проход сужается, со всех сторон грязь, жижа, он разгребает её сильными руками-лапами, как крот, в нём ещё много силы и упорства — вперёд, неизвестно куда, лишь бы вперёд (в этой норе даже нет боковой, безопасной камеры для короткого отдыха, передышки).
Должно быть, ему хотелось себя изнурить, чтоб горе потускнело. В былые времена, когда не ладилось у него с женой, когда накатывало отчаяние и казалось, что ни в чём нет смысла, он выходил прогуляться по улицам (как правило, ночью), и собственные мерные шаги по мостовым успокаивали его. Теперь же, в долгие зимние вечера, когда, уложив детей, он сидел один, ему начинало казаться, что домик, который раньше виделся ему хлипкой хижиной под натиском бури, вдруг уплотнился, напрыгнул, навалился на него, словно это не дом уже, а груда кладбищенской земли, а сам он — на дне узкой могильной ямы. Он переводил взгляд со стула на стол, на дверь, затем задерживал его на кафельном полу, где она не раз поскальзывалась за эти годы, где в конце концов простёрлась ниц, нашаривая рукой за холодильником воробья, — и с трудом удерживался… удерживался от злых яростных воплей, от желания что-нибудь здесь искорёжить — чему дети ни при каких обстоятельствах не должны стать свидетелями! Он выскальзывал тогда на улицу, совершал марш-броски в церковь, на церковный двор, к каналу; но при этом его ни на миг не покидало тягостное беспокойство за детей, оплетало грудь и ноги — скорее, скорее назад, домой!..