– Топерь зима, корова еще молодая, кормить ее нечем. Сена не хватило, а заморенная корова на пустом пойле молока не дает. Где я чё возьму? – завыла она в кулак.
– А я что писать должен, если у тебя имеются в наличии по книге корова и куры? – вылупил на нее глаза инспектор.
– Я почем знаю? Дело твое. Чё хошь, то и пиши. Все отдаю каждый день на молоканку, самим ись нече.
Молоканкой у нас в селе называли пункт приема молока, масла, яиц… от колхозников. Это заявление инспектора не устроило, и, прежде чем уйти из нашей избы, он назвал женщин укрывателями и высказал подозрение, что таких надо отдавать под суд. Я затрепыхалась на печи, почуя, что слово «суд» не самое подходящее для нас слово. Мама моя была догадливее тетки Марии и иногда умела сказать.
– Да мы бы все отдали, не пожалели бы, видит Бог. Понимаем ведь, не беспутные какие, что всем есть охота, да и не по разу в день и в городах, и в деревнях, но поверь, ей-богу, нет у нас ничё, хоть за ноги тряси, обыскивай, все на виду.
Выпученные глаза вымогателя, как его называли в деревне втихую, угасли, глаза закатились, голова опрокинулась вниз, застыла. Вдруг амбарная книга захлопнулась. Женщины при этом встрепенулись, как подстреленные вороны. Все ждали, когда он уйдет. Перед уходом он еще раз напомнил женщинам о долгах и вылез тихо, молча из избы. Тут только женщины облегченно вздохнули, как будто забыли, что он всегда появляется своевременно в нужном месте со своей бухгалтерией, не испытывая к своим жертвам ни милосердия, ни жалости. До сих пор в моем сознании возникает он как некий участник неведомой, тайной войны, в которой нет победителей и побежденных, как держатель колхозного строя. Зловещая, незавидная была у него должность. Страдал ли он от нее сам? Один вид его наводил в деревне страху на окружающих. Мои женщины после его посещения всякий раз находились в полуобморочном состоянии. И чего только не услышишь от них после ухода!
– Печенки его не выносят. Ну-ко, хоть роди, да подай ему, вынь да положь, а где взять? Робим, робим, а за что? Все в долгах, как буржуи в шелках. Да черт с ним, ползай он. На его посмотреть – только плюнуть. Зимой и летом – все одним цветом, в одном пальте ходит, что хоть ли инспектор и с большой сумкой…
После такой встряски женщинам надо было успокоиться, прийти в себя и продолжать жизнь в привычном режиме. Но как успокоишься, когда недоимки, налоги висят на тебе, о них напоминают или угрожают, доводят до «зла горя». Тетка Мария стала, по словам мамы, «маленько не в себе». Она иногда пугала нас неожиданными, не вписывающимися в общий уклад жизни решениями, просьбами.
– Неладно у нее чё-то с головой стало. То ли голод на нее так повлиял или стряхнули, когда она еще в брюхе была, а то, поди, и сама когда-то с печи неловко пала – вот и стала слабая на голову, – судачила про нее мама.
После войны осталась она одна с Яшкой, как и мы с мамой. Все беды навалились разом, жизнь покатилась под гору, и конца-краю этому не видать. Вот и сейчас после угрожающих обвинений, упреков, требований инспектора в адрес беспомощных, малограмотных женщин обе они обмякли и пригорюнились. Он брал их на испуг, давил на психику, знал, что перед ним всего лишь бессловесные, убитые войной, горем, голодом и холодом безжизненные бабы. Бесправные, униженные всей системой колхозного строя, они не могли в одиночку справиться с проблемами, которые подбросила им безжалостно жизнь, а главное, война. Она не вовремя сделала их, еще молодых, навсегда вдовами, отобрала надежду не только на простое человеческое счастье, но даже на выживание. Женщины сидели какое-то время по своим углам неподвижно, в избе воцарилась тишина, и вдруг тетка Мария внезапно и не ко времени попросила маму:
– Спой, Лиза, «Во саду при долине».
Мама встрепенулась, удивленно уставилась на сноху и, помолчав еще немного, печально и тихо запела:
К тому времени я уже заметила, что тетка Мария любила только эту песню. Она время от времени просила маму спеть ее и даже за это угощала нас молоком. Меня волновало, почему она любит эту жалобную песню, и как-то раз мама поведала мне тайну их породы.