Разве в «Солнечном ударе» переложен заурядный адюльтер? «Пароходный роман»? «Даю вам честное слово, – говорит женщина поручику, – что я совсем не то, что вы могли обо мне подумать. Никогда ничего похожего на то, что случилось со мной, не было, да и не будет больше. На меня точно затмение нашло… Или, вернее, мы оба получили что-то вроде солнечного удара…»
Бунин и не собирался оправдывать какими-то высокими словесами чувственный порыв своего поручика, напротив, даже подчеркивает сугубую «скоромность» его исходных желаний («Поручик взял ее руку, поднес к губам. Рука, маленькая и сильная, пахла загаром. И блаженно и страшно замерло сердце при мысли, как, вероятно, крепка и смугла она вся под этим легким холстинковым платьем после целого месяца лежанья под южным солнцем, на горячем морском песке…).
Однако постепенно – и как бы против воли героев – они вступают в заколдованный мир совершенно новых отношений, которые действуют на них сильно и больно, и тем больнее, чем яснее мысль, что все кончено, что они расстались навсегда и как бы умерли друг для друга (потому что иначе умрет их драгоценное чувство): «Он еще помнил ее всю, со всеми малейшими ее особенностями, помнил запах ее загара и холстинкового платья, ее крепкое тело, живой, простой и веселый звук ее голоса… Чувство только что испытанных наслаждений всей ее женской прелестью было еще живо в нем необыкновенно, но теперь главным было все-таки это второе, совсем новое чувство – то странное, непонятное чувство, которого совсем не было, пока они были вместе, которого он даже предположить в себе не мог, затевая вчера это, как он думал, только забавное знакомство, и о котором уже нельзя было сказать ей теперь!»
Дорожное приключение перерастает в редкостную и благородную ошеломленность души, потрясение, которое силой слова передается и читателю. Трудно отыскать рассказ, который в столь сжатой форме и с такой силой передавал бы драму человека, познавшего вдруг подлинную, слишком счастливую любовь; счастливую настолько, что, продлись близость с этой маленькой женщиной еще один день (оба знают это), и любовь, осветившая всю их серую жизнь, тотчас бы покинула их, перестала быть «солнечным ударом».
За годы одиночества, воспоминаний и медленного, но, как могло казаться тогда, надолго окружившего его забвения в бунинском творчестве произошла концентрация внимания на нескольких «первородных» проблемах – любви, смерти, памяти о России. Однако русский язык, тот самый, который поддерживал «в дни тяжких сомнений о судьбах родины» и Тургенева, остался при нем и продолжал быть лучшим проявлением его таланта. В бунинской речи сохранилось и продолжало совершенствоваться искусство описаний, то самое, которое признал Толстой (напомним: «идет дождик, – и так написано, что и Тургенев не написал бы так, а уж обо мне и говорить нечего»), и, хотя Бунин не слышал этого отзыва, его «дождики» и теперь продолжают изумлять читателя.
Среди разных тем, которые поочередно занимали Бунина, в это время наблюдалось и некоторое общее стремление. Бунинский талант искал чего-то объемлющего, целого. Это началось вскоре после того, как прошел у него первый момент раздражения и написались все выступления, речи и полурассказы, полустатьи, которыми он отозвался на события, занесшие его к иным берегам. Дальше, чем чаще, чем подробней стал возвращаться в его короткие рассказы образ России, которую он знал и теперь заново передумывал, тем больше была заметна их близость, тяготение друг к другу. Порой это были целые серии, состоявшие из рассказов-зарисовок, законченных, казалось бы, и в то же время открытых, указывающих куда-то дальше («Русак», «В саду», «Подснежник» и т. д.), – как эскизные листы из одного и того же альбома; иногда что-нибудь покрупнее, уже как готовый фрагмент, какой-то угол картины, которую предстоит написать («Далекое»), – но так или иначе это целое все настойчивее напрашивалось, обозначалось.
Где-то внутри его уже готовилась и выступала вперед «Жизнь Арсеньева», огромное полотно, запечатлевшее старую Россию.
Монолог о России
Замысел «Жизни Арсеньева» жил в нем давно, просился наружу, в неопределенных, но вполне угадываемых мечтаниях, связанных не только с тем, чтобы высказать свое святая святых, но и найти новую форму, вернее, уйти от всякой привычной литературной формы (о чем он твердил настойчиво, посвятил даже этому специальный рассказ – «Книга»). И конечно, все о том же, о будущей чаемой книге его жизни, – запись уже далекого 1921 года: