«Все дни, как и раньше часто и особенно эти последние проклятые годы, м‹ожет› б‹ыть›, уже погубившие меня, – мучение, порою отчаяние – бесплодные поиски в воображении, попытки выдумать рассказ, – хотя зачем это? – и попытки пренебречь этим, а сделать что-то новое, давным-давно желанное и ни на что не хватает смелости, что ли, умения, силы, а м‹ожет› б‹ыть›, и законных оснований? – начать книгу, о которой мечтал Флобер. «Книгу ни о чем», без всякой внешней связи, где бы излить свою душу, рассказать свою жизнь, то, что довелось видеть в этом мире, чувствовать, думать, любить, ненавидеть».
Такую книгу Бунин теперь пишет. Хотя, впрочем, вернее было бы сказать, что он писал ее всю жизнь, или, еще лучше, что это она писала его; то самое, о чем говорит Тициан Табидзе:
Бунин рассказывает о своей жизни, детстве, юности, молодости, но поэтически преображает все, воплощая в вещество искусства. Так повествует о себе Шуберт в «Неоконченной симфонии» или в Шестой симфонии Чайковский.
Жизнь в маленьком прованском городке Грассе, куда с 1923 года каждой весной приезжали Бунины, текла внешне размеренно – в напряженной работе на даче «Бельведер». Бунин заканчивал четвертую книгу «Жизни Арсеньева», иногда диктовал куски молодой писательнице Галине Кузнецовой; Вера Николаевна перепечатывала написанное от руки. В свободное время Бунин вел свою «студию» с молодыми литераторами – Николаем Рощиным (впоследствии вернувшимся на родину), Леонидом Зуровым или Галиной Кузнецовой, читая и слушая их опыты, часто жестко критикуя. Они проходили под его руководством своеобразную школу мастерства, участвовали в литературных спорах, обсуждали написанное или прочитанное. С ними делился Бунин излюбленными идеями, которым не изменял за всю свою долгую жизнь, – о смысле бытия, о русском народе, о нетленных ценностях отечественной классики, которыми он мерил литературу современную.
В свои шестьдесят лет Бунин оставался бодрым, остроумным, стройным и красивым человеком. С возрастом он стал красивее и как бы породистее. Седина шла ему, шло и то, что он сбрил бороду и усы. Появилось в его облике что-то величавое, римски-сенаторское, усиливавшееся с течением дальнейших лет.
О «грасской» поре в жизни Бунина Б. К. Зайцев вспоминал: «Я его знал с 1902 года. Целая жизнь, и его, и моя.
Всегда он мне «нравился». С самых юных лет, когда я был начинающим писателем, а он уже известным, он мне именно нравился «бессмысленно» и бездумно: как нравится лицо, закат, запах леса. Кончая жизнь и о нем думая, нахожу, что относился к нему собственно как к явлению природы – стихии. В его облике, фигуре, движениях, манере говорить, неповторимой одаренности, всегда было для меня некое обаяние, внеразумное.
Первые встречи связаны с Москвой – молодой богемой левого литературного направления (сам он к ней не принадлежал, но бывал у нас). А с другой стороны, оба мы были членами вовсе противоположной «среды», кружка более взрослых писателей-реалистов.
«На половине странствия нашей жизни» ‹…› лет в тридцать пять был он изящен, тонок, горд, самоуверен. В большую публику не проходил. Горький, Андреев шумели, он – нет. Но прочная литературная оценка его росла. В 1910 году выбрали его и в Академию, по разряду «изящной словесности».
Война, годы предреволюционные и сама революция сильно нас разбросали. Только тут, в эмиграции, жизнь снова сблизила. Встречались постоянно и в Париже, но особенно остался в душе Грасс, милая вилла «Бельведер», скромная, с поразительным видом на Канн, море, горы Эстерель направо. Юг, солнце, свет, необъятная ширь, запах лаванды, тмина – порождение Прованса – и вообще дух поэзии, окружавший жизнь Ивана, Веры, молодых писателей-друзей, с ними живших (Л. Зуров, Галина Кузнецова).
По утрам трое мы строчили каждый свое в верхнем этаже, моя Вера с Верой Буниной (подруги с юношеских лет, еще в Москве) вели женские свои разговоры, а внизу в большом светлом кабинете Иван писал какую-нибудь «Жизнь Арсеньева» или «Цикады».
Весь в белом, тонкий, изящный, теперь уже много старше, чем в Москве во время «среды», но легкий и быстрый, как прежде, опять нравился как-то художнически – ну, вот, особое существо, даровитейшее в каждом слове, движении – путь характер нелегкий (не всем легкими быть, выдающимися же особенно), но какой-то человек-стихия. Все в нем земное, в некоем смысле языческое. Мережковский сказал о Толстом: «Тайновидец плоти» – верно. Бунин Толстого обожал. Ему правилась даже форма лба его. «Ты подумай, ведь как у зверя дуги надбровные…» В юности, как это ни странно, Иван был даже одно время «толстовцем» (о чем сам написал). С годами это ушло, преклонение же перед Толстым, толстовской зоркостью, изобразительностью осталось.