Свой перевод Юстуса Липсия Петр Михайлович подарил патрону. И тот пришел в восторг от тех мест, где автор сравнивал неаполитанскую королеву Иоанну Вторую с развратными Клеопатрой и Мессалиной. «Она! Она!» — восклицал он, указывая на потолок. Остальные не без внутреннего содрогания слушали о том, что в управлении государством допустимы всевластие и измена. Что религия должна рассматриваться лишь как орудие власти, а церковь — находиться в подчинении государства. Все это, в общем, новостью ни для кого из них не являлось, но вслух никогда не произносилось, а тем более не доверялось бумаге. А тут... Еропкин читал из Макиавелли о том, что государю вообще излишне заботиться о любви и преданности своих подданных. Население обязано его бояться и слепо повиноваться указам. Оно должно поставлять средства и солдат для осуществления замыслов государя, а само — вести себя смирно и безропотно. Вопрос же о том, счастлив ли при сем народ, значения для верховной власти не имеет.
Неприкрытый цинизм этих рассуждений не раз вызывал споры среди слушателей. Русское правительство традиционно относилось к народу, как гончар к глине, но сие отношение никогда не высказывалось столь обнаженно. В России испокон века любые деяния правящей верхушки прикрывались многоглаголаньем про заботу о процветании государства. При этом никого никогда не смущало то обстоятельство, что абстрактная идея «народного блага», как правило, опиралась прежде всего на личные интересы и привилегии правящей прослойки. В плоть и кровь российских честолюбцев всех времен вошло стремление во что бы то ни стало закутать порывы свои и действия в плотный флер слов и утопических рассуждений о благоденствии отечества и народа. Не отличались в этом отношении от других и те, кто собрался поздно вечером за столом в доме кабинет-министра Волынского. Не отличался от них и он сам. Может быть, Петр Михайлович Еропкин, по причине незначительности своего общественного положения и начитанности европейскими авторами, смотрел несколько иначе... Интересно, откуда и от кого, от каких времен и народов досталось нам в наследство наряду с открытостью характера подобное двоедушие во внутренних вопросах?..
Волынский и Мусин-Пушкин были чрезвычайно честолюбивы. Оба понимали, что на пути к реализации их желаний стоят те, кто ближе к императрице, так сказать к подножию трона. А ближе других были прибывшие с нею курляндцы и другие иноземцы, скопившиеся в столице со времени Петра Великого. Невозможность преодолеть иноземный заслон, собственное бессилие перед знаниями, деловитостью и организованностью чужаков, перед их более высоким образованием, умением, даже большей честностью в делах, — все это будоражило желчь, вызывало злобу в сердце. Граф Платон Иванович Мусин-Пушкин облегчал свою душу тем, что периодически разгонял немцев из своей коллегии. А потом, убедившись вскоре, что новонабранные русские работают значительно хуже, а воруют больше, устраивал очередную «чистку аппарата». Честолюбие Артемия Петровича простиралось дальше, настолько, что, кроме Остермана и герцога Курляндского, временами он позволял себе высказывать недовольство и в адрес императрицы.
Бирона Волынский ненавидел всею силою своей страстной, несдержанной натуры. Ненавидел прежде всего природной ненавистью русского к иноземцу, воспитанной поколениями туземных предков. Ненавидел его как подневольный, вынужденный скрывать свои подлинные чувства под личиной покорности и мнимой любви. Ненавидел, как раб жестокосердного господина, от минутной прихоти которого зависит все — и благополучие его, и сама жизнь. Артемий Петрович смотрел на герцога, снедаемый завистью честолюбца к другому честолюбцу, незаслуженно более удачливому и несправедливо его обошедшему...
Бирон же в Волынском конкурента или соперника не видел. «В жизни и цене людей, — писал сын фельдмаршала Миниха, — герцог подвержен был предускорительности и великим погрешностям». Полагая полную и окончательную зависимость обер-егермейстера от своего расположения, он относился к Артемию Петровичу не просто безразлично, без особой симпатии, как относился вообще ко всем русским, но даже пренебрежительно, возбуждая тем самым в последнем подчас плохо скрываемую ярость.
— Долго ли еще Бог потерпит? — восклицал не раз Волынский дома, предавая своего патрона суду Божьему. — Императрица — дура, герцог всем правит, крадет безмерно. Иноземцы все накруг захватили...
Ежился Федор от таких высказываний. Ему, служилому дворянину, воспитанному на безграничной, естественной, как дыхание, преданности царю, страшно было слушать подобные речи. В ушах его они звучали почти как богохульства. Однако было это и страшно и сладко. Хоть и знал генерал-кригс-комиссар, что обличитель сам на руку не чист, но о том забывалось на время бесед. При иноземцах тема о немцах-казнокрадах звучала не столь определенно в речах хозяина дома, но они знай себе похохатывали.
8